Мбобо
Шрифт:
Говорят, этим трем станциям изменили названия на «Охотный Ряд» — «Театральную», оставив «Площадь Революции», но смысла того же не лишили: от охоты через представление к революции — все та же триада, в которой путалась со мною моя бедная мама Москва тем сентябрем. Ведь как ни кидай эти фишки — бог Энке, ее косматый, как Маркс, отец, вел взбалмошную свою дочь Инанну через чистилище ее подземной сестры Эрешкигаль, и лишь я один — оплеванный петухом-айной и недолепленный Худаем человек ли, чертенок ли, Пушкин, — догадывался о том, что происходило в нас, с нами,
Я смотрел на стрельчато-хиазматические своды станции, в которых вафельная квадратность рисунка была сменена на угловатую ромбовость, а лампы, подпиравшие свет факелами снизу, теперь свисали на конусообразных подвесках с потолка, и соотносил эту смену форм с дорогой от Союза писателей к Книжной лавке и дорогой от Академии МВД к станции «Войковская», перебирая каждый шаг этих двух дорог, вышагиваемых мною то с дядей Глебом, то с дядей Назаром. С дядей Глебом мы шли по Воровского вниз, переходили на Герцена, далее мимо чудного магазина «Театр», спрятанного в жилом доме, — единственное место в Москве, где можно было купить пустотелые куклы, надевавшиеся на руки и оживавшие при этом. Именно такие три куклы купил мне однажды на день рождения дядя Глеб, и мы втроем — он, мама и я, надев эти куклы на руки, разыгрывали комедию перед нашей кошкой Кити. До и после этого магазина по пути встречались посольства, но меня больше волновал дом Горького — каменное отражение переделкинских деревянных дач, — у которого бездомный квартиросъемщик дядя Глеб неизменно вздыхал. Мы пересекали тассовскую площадь, и пока я разглядывал невиданных размеров портреты Горбачева и его счастливой жены, дядя Глеб перебегал улицу и в продуктовом магазине напротив умудрялся опрокинуть по блату стопку горячительного, и мы шли дальше по Герцена, чтобы у самой консерватории свернуть на Огарева, где — вот ведь совпадение! — простиралось огромное желтое здание МВД, к которому приводил меня позже с другого конца дядя Назар, но мы с дядей Глебом никогда не останавливались и не разглядывали это нарядное здание, а, как правило, уходили влево, на переговорный пункт, откуда звонили то его, то маминым родственникам.
По ритуалу после переговорного пункта шел Центральный телеграф, поделенный на окошечки с буквами, где то дядя Глеб, то такая же неуемная квартиросъемщица — моя мама Москва получали под разными буквами свои письма с отметиной «До востребования». Я любил глухие, нетуристические улочки без названий или с названиями, никак не похожими на обычные, наподобие проезда Художественного театра, где мы разглядывали или же книжные витрины, или самолетики в агентствах вроде Скандинавских авиалиний, улочки, которыми дядя Глеб выводил меня сбоку к Большому театру; миновав Большой и Малый, мы съедали на углу по ритуальному пирожку и выходили на Кузнецкий Мост.
Насколько проще и суше была дорога от Академии МВД на улице Зои Космодемьянской до метро «Войковская»: перешел дорогу с трамвайными рельсами, нырнул сквозь заборную дыру в скудное подобие парка и вышел на кольцо миллиона автобусов, троллейбусов, трамваев, да и метро. Дорога, книга, маета.
Знаю, на свете нет нелепей мечты, что сентябри вдруг перепутаешь ты, два сентября вдруг перепутаешь ты.
Отдышавшись, мама вела меня уже по третьей дороге: от центра зала «Площади Свердлова» вверх по-над рельсами и по длинному, гулкому тоннелю в торец третьей станции, где своды уже не имели ни вафельных, ни ромбовидных перехватов, а были ровными и тусклыми, стоящими вдоль уходящих вприпрыжку и вдаль двух десятков окаймленных пилонов. Каждая арка здесь охранялась окаменевшими привратниками: косматым стариком, полуприсевшим на колени, опершись на заплечное ружье — Эрлик, я узнал тебя! Чуть поодаль от него затаилась, как рысь, дама с тарелочкой, а то и диском на ладони. Ее вторая рука выступала странным образом у груди в извечном жесте соблазнения: большой и средний палец соединены, безымянный касается ладони, а указательный и мизинец обращены кверху. Эрешкигаль не могла скрыть себя в этой псевдоспортсменке, а потому мы не стали входить
Мы стояли лицом к лицу со своей предвечной формой, вылепленной навсегда, и вдруг мне показалось, что вопреки моей воле эта песня рывками выносится из меня самого, оставляя пустым окаменевшее сердце:
…и придешь ко мне. Там, там я остался, где дрожит в лужах вода, где, как праздник, миг любой. Где с тобою мы не можем друг без друга. Навсегда, слышишь, остался я в сентябре, том сентябре, где еще полдня до того, когда разлюбишь ты меня.Тогда и там, в том сентябре, без толку плутая взад и вперед по этим трем бесконечным станциям, я не то чтобы впервые ощутил, но догадался (а разве догадка не пуще знания?), что скоро один из нас умрет.
Зачем тем вечером она выпила с дядей Глебом и ушла спать в спальню, не попрощавшись со мной? Ночью меня разбудил ее храп: она никогда не храпела так громко. Пьяный дядя Глеб, бурча, ушел спать на стульях на кухне. Я отнес этот храп к пьянке и, войдя в спальню, попытался не то чтобы разбудить маму: в пьяном гневе она могла наброситься на меня — дескать, пшшел вон! — но повернуть ее набок.
— Мама, повернись набок, слышишь? — но тяжкое тело ее не поддавалось. Я потянул ее за руку, даже при этом она не проснулась. Упилась, как. — подумал я и, тут же испугавшись своей мысли, еще раз попытался разбудить ее. Нет, она не просыпалась. Я насилу повернул ее корпус набок, и мне показалось, что храп несколько унялся. Он был какой-то странный, не тот, обычный, носоглоточный, а глубже, как будто пузырьки перекатывались в легких.
Я лег у себя в комнате, а утром, встав раньше всех, быстро позавтракал бутербродом и побежал в школу, оставляя им двоим этот дом с тяжелым запахом вчерашней пьянки.
Не знаю почему, но в тот день на уроке ручного труда в мастерской я казался себе уже совсем взрослым. В окошко заглянула почтальонша тетя Лина, что забирала меня иногда после уроков к себе на почту под нашим балконом. Она махала руками, потом пропала на некоторое время, затем появилась в двери, но пошла не ко мне, а к учителю труда. Тот подозвал меня сквозь шум станков, и тогда тетя Лина сказала: «Идем домой, маму твою увезла „скорая“.
Не скажу, что я перепугался, или что. В таком возрасте радуешься всякой неожиданности, всякой возможности выбиться из строя, чем-то отличиться, хотя бы тем, что за тобою пришли, поскольку маму твою забрали в больницу. Так что я победно увязался за дебелой тетей Линой в ее извечных шлепанцах.
Первая тревога охватила меня, когда у нашей квартиры я увидел множество соседей, правда, мало кто обратил внимание на меня за исключением тети Олеси — маминой подруги из нашего подъезда, которая, лишь завидев меня с тетей Линой, тут же спросила: „Ты ведь знаешь адрес своей бабушки в Сибири?“ Я согласно кивнул головой. „Бегите вдвоем на почту и шлите ей телеграмму, что мама попала в больницу с отеком легких. Пусть срочно выезжают!“
Я сбросил портфель и побежал с тетей Линой на почту, в обход нашего огромного дома под наш тыловой балкон. Светило мартовское солнце, не давая еще никакого тепла, да и снег не собирался таять, а деревья — бухнуть почками. Мы бежали, и я старался соизмерять свою скорость с тяжелой тетей Линой, скользившей на синих наледях торцевой тени, а потому то и дело цепляющейся за стену.
Когда мы оказались на почте, она вошла первой и тут же скомандовала: „Девочки, срочная телеграмма-молния.“ Я подошел к окошечку, где меня уже ждали перед телетайпом, и стал с ходу диктовать сибирский адрес, и когда он завершился фамилией Ржевских, тетя Лина попросила диктовать теперь сам текст.
— Срочно выезжайте, точка. Сро-чно вы-ез-жай-те. — повторял я на всякий случай. — Мама, ма-ма тя-же-ло заболела за-бо-ле-ла.
— Пишите: „Умерла“!
Я оглянулся на этот знакомый голос, прозвучавший из-за спины. За мной стоял, дыша слегка вчерашним перегаром, дядя Глеб.