Менестрели в пальто макси
Шрифт:
– Uwaga!– я хлопнул в ладоши.
– Achtung! Попрошу внимания! Ставлю всем два... нет, три! Ящика! Пива!
– они окружили меня, они обратились в слух.
– Постойте!
– продолжал я.
– Не задарма! Пиво за услугу, не даром! Послушайте! Вы бы не согласились немного попеть под балконом моей возлюбленной?
Менестрели переглянулись. Они согласны. Поснимали шляпы и раскланиваются, как на сцене. С достоинством. Старшой мне отвечает:
– Наша жизнь - песня. Суровая, мрачная, она вышибает скупые мужские слезы. Городская песня. Песня улицы. Песня менестрелей. И учтите, сударь, это вам никакие не шлягеры.
– Разумеется, - кивнул я.
– Никаких шлягеров. Что-нибудь между Марлен Дитрих и Фрэнком Синатрой. Между Энрико Карузо и русским романсом.
– Угу, — согласился старшой. — Что, пошли?
– Постойте, ребята!
– крикнул я.
– Минутку! Я сейчас.
Я сбегал в скупку, почти задаром отдал
– Опять, что ли, под небом Андалусии?
– съязвил прыщавый, запыхавшийся от усталости менестрель.
Определенно собирается дождь — не новинка в наших широтах. Небо стремительно затягивается, и мне приходит в голову спасительная мысль. Нагрянем к зареченскому мэтру, рыжебородому литографу Герберту фон Штейну. Он усердствует неподалеку, в шорной мастерской рядом с аптекой, Apotheca - возвещает вывеска. Герберт фон Штейн поймет. Он примет, он будет рад. Я знаю, маэстро работает над большим циклом офортов на тему Дон Кихота. Закончу, сообщил он мне как-то, и в ту же ночь отправлюсь в Иберию. Вдруг кто-нибудь из менестрелей подойдет ему как натурщик? Мало ли что.
Мы тащим ящики с пивом в мастерскую шорника, в полуподвал. Мои благодетели, не теряя времени попусту, уже репетируют.
Ты помнишь ли черемухи цветенье
Над сонною, над тихою рекой...
Подходяще. Очень даже годится. Интонация! Надо лишь дождаться сумерек. Тогда уж. Лирические шансоны. Гребенки и гитара. Без смеха.
– Обождите, ребята!
– кричу им.
– Загляну проверить, имеется ли маэстро в своей берлоге. Покараульте пиво.
Все складывается как нельзя лучше - маэстро на месте. Задыхаясь, спешу обратно во двор, а они уже, гляжу, став полукругом, взявшись под руки, медленно покачиваются и тянут мощно и мрачно:
Придет весна,
Вернутся птицы!
Но не вернуть твою любовь!
– Прекрасно!
– откликаюсь я.
– Но хотелось бы чего-то зазывного...
Они переглядываются многозначительно, шепчутся, затем:
Я жду под березой в родимом краю,
Ты жди под березой, - сказала тогда.
Я жду, заглушая боль и тоску,
Когда ты придешь сюда.
Каждый год береза зеленеет,
Иней кудри вдруг посеребрил.
А любовь пылает все сильнее,
Словно прибавляет сил...
Я остолбенело уставился на их черные локти. Эх, распотешу твою гордую душу, любимая! Гряньте, друзья, дальше! Продолжайте! Певцы переводят дыхание, меняются местами. Теперь Максимилиан в центре, а «Гриф» переходит на задний фланг к прыщавому. Глубокий вдох.
Ярко цветы орхидеи
Цветут за далеким окном.
Я вспомню, как очи горели,
Когда мы гуляли вдвоем.
Любовь, ты меня не покинешь,
В какой бы я ни был стране.
Пускай отцветут орхидеи -
Я верен, я верен тебе.
И эта подходит. Как раз то, что надо. Ого, я знаю, многие не поверят, что эти менестрели, трубадуры, — просто подвыпившие бездельники, орут пошлые песенки. Нет, драгоценные, нет! Надо услышать самим. Надо, чтобы стоял золотой, а потом пасмурный сентябрьский денек, чтобы с кровли шорной мастерской стекали печальные капли дождя и чтобы рядом с полукругом поющих менестрелей стояли три ящика с янтарным пивом. Это обязательно. А мне и без всякого антуража нравится, как они поют, о милейшие полутрупы. Бархатный басок того, с пеликаньим носом, дискант прыщавенького, гибкий, успешно миновавший мутационные ухабы альт Максимилиана. А вокруг такие естественные, непринужденные декорации - мокрые листья, вымощенный булыжником двор, поднятые воротники пальто и ржавые водосточные трубы. На предполагаемом заднике — Красное Обнажение и балкон -так близенько. Там ломает белые руки прекрасная Доротея-Лаура, моя возлюбленная, и мне чудится, я уже слышу ее нежный голос и шорох ресниц... Все так замечательно подогнано одно к другому -
Ладно, ребята, говорю, все отлично, пошли! Придем, отогреемся, обсохнем и - под балкон! Я покажу, где, это недалеко. К тому времени и стемнеет порядком, глядишь, и дождик уймется. Ну-ка, вперед!
Менестрели кивают головами - теперь они походят на заводные игрушки или манекены, - вновь выстраиваются в шеренгу, прячут свои инструменты под мышками и сходят по ступенькам в полуподвал, где в дверях, скрестив руки на груди, в белых галифе и просторном вельветовом пиджаке, с мягким платком на шее, стоит, улыбаясь, Герберт фон Штейн, литограф, досужий поэт, бывший троеборец, бывший вратарь-регбист, бывший преподаватель алхимии. В его руке уютно дымится пенковая трубочка. Он все понимает, этот великодушный человек, все безоговорочно одобряет. Широким жестом приглашает войти в душную мастерскую шорника, где сейчас, на закате двадцатого столетия, возрождаются наивные дон кихоты и санчо пансы. Едва войдя, менестрели не теряются - хватают по темно-зеленой бутылке и залпом выпивают до дна. Я в восторге от их поглощающей способности. Одна нога откинута вперед, левая рука крепко уперта в бок чуть повыше широкого ремня или простой веревки, поддерживающей брюки. Голова поднята под определенным углом, чтобы пенистый напиток поступал равномерно и бесперебойно. Они заняли всю площадь мастерской - от входа до старого граммофона. Утоляют жажду, а заодно и босяцкую печаль. Завершают. Аккуратно ставят бутылки в красный пластмассовый ящик и спокойно берут еще по одной. Снова вытирают рты. Потом присаживаются на какое-то дубовое бревно - неожиданно выясняется, что это надгробие. Герберт фон Штейн предусмотрительно сработал его уже сейчас. Красивое, удобное, ласкающее взор надгробие. Ого! Мои менестрели как по команде закидывают ногу на ногу, набрасывают на эту живую вешалку свои шляпы и без всякой просьбы запевают:
Пишу тебе я напоследок,
Как мне горько, как больно!
И словно слышу голос звонкий:
Я ухожу - довольно!
Ты помнишь ли черемухи цветенье?
Кружила нас душистая метель.
И мы блуждали, словно тени,
В блаженном забытьи весь день.
Нам не догнать ушедших дней!
И не вернуть тех слов!
Что наши клятвы, что слова -
Когда ушла любовь?!
Они поют серьезно - ни тени иронии. Вживаются в образ, в душе ураган, а лица — застывшие маски. Открываются и закрываются только рты, а из них на всю шорную мастерскую Герберта фон Штейна распространяется кисловатый вино-пивной дух. Вы скажете - душок? Ладно, пусть душок, будь по-вашему. Я не стесняюсь приводить их динамичные тексты - они бьют прямой наводкой в любящее сердце, будоражат и растравляют мою боль. Литограф и тот принимается часто-часто попыхивать трубкой. Невольно шмыгает своим красноватым от простуды, дыма, осени и вина носом. Еще, ребятки, еще, кивает он, давайте еще! И выставляет две бутылки чешской сливовой «Палинки» с рельефным горлышком, по пять пятьдесят со стоимостью посуды. О, «Палинка»! Будь благословенна! Она мгновенно развязывает языки менестрелям - они перешептываются, пересмеиваются, держат совет... Прыщавый, похоже, собирается исполнить соло что-то скабрезное, но Мона Лиза одергивает: брось, перестань, охальник. Какие тексты - простенькие, душещипательные, а бесхитростное сопровождение на губной гармошке и гребенке с дребезжащей гитарой - так за душу берет!