Мертвые сраму не имут
Шрифт:
Проходя мимо Колькиного дома, Павел невольно посмотрел во двор и увидел… Кольку. Это, несомненно, был он. Укутанный в теплый платок, он сидел посреди двора в самодельной инвалидной коляске.
Павел взмахнул рукой, чтобы привлечь его внимание. И хотя Колька смотрел прямо на улицу и не мог его не видеть, он Павлу не ответил. Что за ерунда? Знать не хочет? Обиделся? Когда и за что?
И тогда Павел пошел во двор.
Едва скрипнула калитка, как ему навстречу со свирепым лаем бросился лохматый черный пес.
– Полкан!
Полкан и верно резко развернулся и помчался к хозяину.
Уже подойдя поближе, Павел увидел белесые и неподвижные Колькины глаза. Маленький, с желтым безжизненным лицом, Колька сидел в коляске на вымощенном ватном одеяле. Справа от него стояла ополовиненная бутылка самогона, слева, на беленькой холстинке, лежала закуска: пластинки сала, покрошенный лук, пара отваренных и разделенных на четыре части вареных картофелин…
Ног у Кольки не было выше колен.
Когда Кольцов почти вплотную подошел к нему и хотел поздороваться, тот предупреждающе поднял руку и попросил:
– Молчи! Я сам угадаю! – и после недолгой паузы сказал: – Семка! Куренной!
Только сейчас Павел понял, что Колька совершенно слепой. Его мертвые глаза были направлены не на него, а немного мимо. На Павла было направлено правое ухо, и Колька по каким-то характерным звукам пытался угадать имя гостя.
– Толик! Хандусь! – сделал Колька вторую попытку.
Павлу показалась непристойной такая игра в прятки. Он тихо сказал:
– Нет, Коля! Это я, Пашка Кольцов.
– Ты, Паша? – обрадованно и удивленно воскликнул Колька. – А тут в прошлом годе шутка прошла, будто тебя врангелевцы в крепости расстреляли. Будто судили и расстреляли. В газете про это, говорят, пропечатали. А выходит, брехня! А, Паша? Брехня, выходит?
– Выходит, брехня! – поддержал Кольцов бурную радость Кольки.
Колька протянул к Павлу руки, но не дотянулся, пошарил по воздуху, попросил:
– Подойди поближе! Дай руку!
Он стал неторопливо ощупывать руку Павла, затем провел пальцами по лицу.
– Фу ты, ну ты! С усами! – отметил он и, словно все еще не веря в такую невероятную, невозможную встречу, повторил: – Пашка!
– В войну отпустил. Да так и оставил. Привык, – сказал Павел, чтобы только не молчать. Память подсовывала ему того, другого Кольку – раздумчивого, обстоятельного, но вместе с тем плутоватого, хитроглазого изобретателя лихих мальчишеских проказ. Ровным счетом ничего не осталось от того Кольки.
Они оба ощущали какую-то неловкость от этого их несправедливого житейского неравенства. И чтобы скрасить ее, Колька, насколько мог, бодро сказал:
– А я слепой, як той крот, – и он даже засмеялся, но как-то невесело, как бы предупреждая Павла, чтобы он не вздумал, не посмел его жалеть. – Немец,
– Где ж это тебя? – спросил Кольцов.
– На Западном. В Галиции. Весной пятнадцатого.
– Я тоже на Западном был. В Восьмой армии. Только уже ближе к осени.
– С осени я уже по госпиталям валялся. Рассказывают, мне сам император руку жал. Только я его не видел. А руку запомнил: слабенькая такая, хлипкая, почти что без костей, – и затем без паузы добавил: – Да и откуда у него в руках сила будет, если он ничего тяжелее куриного яйца в руках не держал.
– А с ногами что?
– Видать, дура-смерть что-то не так рассчитала. Уже в тылы нас вывозить собрались. Немец то ли спьяну, то ли сослепу госпиталь обстрелял. Пустячное ранение в обе ноги. Даже врачи сказали: «Через неделю танцевать будешь». А повернулось все наоборот. Гангрена. Я им перед морфием кричал: «Зарежьте! Все одно, жить не буду!» А живу! И радуюсь! Какая-никакая, а жизнь! Чужих скольких зарезал, а себя рука не поднимается. Жалко себя.
Помолчали. Разговаривать вроде уже было не о чем.
– Ты надолго в Севастополь? – спросил Колька. – Будет время, загляни! Выпьем какого-нибудь пойла, вспомним прошлое. Или ты не пьешь?
– Если удастся, обязательно зайду, – пообещал Кольцов.
– Ты где теперь? – поинтересовался Колька.
– В Чека.
– Высоко залетел: не зайдешь. Я знаю, – сказал Колька и зло добавил: – Вы теперь хозяева России. Когдась мы были с тобой ровней. А теперь жизнь меня малость укоротила, а тебя возвысила, – он пошарил рукой справа от себя, схватил бутылку, нервно, проливая на себя, сделал пару больших глотков и лишь после этого сказал: – Не заходи. Не надо. Я не обижусь. Я на жизнь не обижаюсь. Она редко бывает справедливой. Могла б и глаза сохранить, и ноги. Хоть одну.
– Чем я могу тебя утешить, Коля! – с сочувствием сказал Кольцов. – Прости, не зайду! И не потому, что не хочу. Не смогу. Сегодня под вечер буду встречать репатриантов, и сразу же, ночью, в Москву.
– Репатрианты. Это которые еще недавно были белогвардейцами? – спросил Колька. – На расстрел едут? Новый Крым им устроите?
– Зачем ты так злобно, Колька? Домой отпустим. Не слыхал? Амнистию объявили.
– Передай им привет от Кольки Приходько, – с некоторым вызовом сказал Колька. – Сколько белые в Севастополе были, здорово мне помогали. И харчами, и одежкой. Спросят, бывало: «У красных служил?» Говорю: «А то как же! Скороходом! И зоркоглазом!» Смеются. А потом что-ни-то принесут. И выпить, бывало, и закусить…