Мертвые сыновья
Шрифт:
С того дня Мигеля Фернандеса больше не посылали на запруду. Официально он числился денщиком начальника. Он слонялся по канцелярии, наведывался к Санте, помогал на кухне и по уборке барака. Каждое воскресенье ездил в церковь к мессе — его брали на грузовик вне очереди. А порой Диего Эррера даже посылал его с каким-нибудь поручением в Эгрос — одного, без охраны. Позже его стали посылать на Нэву с бригадой лесорубов. С десяток заключенных по выбору Диего Эрреры уходили в лес без конвоя — один из бригады по ночам нес обязанности стражника, либо за ними надзирал сам Санта. Они рубили топором поваленные стволы, навьючивали вязанки дров на лошадей и по очереди отводили их к лагерю, пробираясь среди деревьев, травы и высоких папоротников; работали у реки или у родника, вдыхая крепкий запах свежей дубовой древесины. Они сами себе стряпали, ели на свежем воздухе и к шести часам возвращались в лагерь. Изредка их сопровождал жандарм. Эти дни стояли особняком в ряду прочих, казались свободными, хоть то была куцая, жалкая свобода. Большинство дровосеков бригады, пожалуй, даже любили Диего Эрреру. Своими поблажками начальник смягчал строгость режима, и родственники заключенных, ютившиеся в землянках — жена или старший сын, — с улыбкой заговорщиков выходили навстречу лесорубам на дороги Нэвы. Ни один из бригады не пытался бежать.
С тех пор как Мигеля Фернандеса послали на рубку леса, некоторые заключенные стали на него коситься. Другие пытались вызвать на ссору, задиристо шушукались за его спиной: «Ишь повезло сучьему сыну, подольстился-таки к „самому“». Один Мигель был совершенно равнодушен, безучастен. Рана на ноге никак не затягивалась, и это начинало беспокоить его.
Глава вторая
Он стал встречаться с ней, когда его взяли на рубку леса, на склонах Четырех Крестов. Ее звали Моника — потом он это узнал. У нее были короткие кудряшки, каштановые, с бронзовым отливом. Красивой, строго говоря, ее нельзя было назвать. Но было в ней какое-то особое обаяние. Темно-синие, почти черные глаза. И смуглая кожа, которая так красиво отсвечивала в лучах солнца, падавших сквозь листву. Но дело не в глазах и не в коже — было в Монике нечто особенное, не поддающееся определению. Говорила ли она или молча слушала, по-детски приоткрыв рот, глядела ли на тебя — во всем этом было что-то свое, необычное. При этой мысли Мигель невольно улыбнулся. «Она не такая, как все». Ни на одну женщину не похожа. Ни разу не встречалась ему девушка, похожая на нее. Никогда. «Все это очень странно».
Он отправился на работу с бригадой лесорубов. Стоял конец августа. Они поднимались в гору по дороге, что шла позади Энкрусихады, — к дубовой роще, где была устроена лесопилка; там распиливали бревна на доски. Мигель ехал верхом, без седла. Упершись руками в крестец лошади, он подгонял ее ударами пяток и глядел, как из-под копыт вылетают булыжники. Это была старая ломовая лошадь. Измученная долгой трудовой жизнью, отощавшая от плохого фуража зимой. Шкура — вся в ссадинах и укусах слепней. Купленная за несколько реалов у эгросского крестьянина, эта лошадь служила для перевозки дров из лесу в лагерь.
Обычно девушка попадалась навстречу под вечер, когда Мигель вез последнюю партию досок. Мигель шел не спеша, ведя лошадь под уздцы. Лошадь спотыкалась на узкой крутой тропинке, усеянной острыми осколками скал. Теплая пыль набивалась в кожаные сандалии Мигеля. Он прихрамывал. Рана на ноге снова открылась: казалось, она не зарубцуется никогда. Темное липкое пятно проступило на повязке. Во время воскресного осмотра врач сказал ему, утирая платком пот со лба: «Ничего опасного, но неприятно». Теперь он шел и думал о незаживающей ноге, о Томасе, о письме, которого он тщетно ждет вот уже полтора месяца. Под вынужденной покорностью в душе таилась ярость: глухое отчаяние сверлило его день за днем. И тогда-то она повстречалась ему на пути. Она возвращалась в Энкрусихаду, с купанья, должно быть. Он в упор посмотрел на нее. В белой кофточке, на ногах альпаргаты. Зеленые альпаргаты с длинными лентами крест-накрест на обнаженных загорелых ногах… Завитки мягких золотистых волос влажны, блестящие капли дрожат на концах…
Моника увидала юношу. Его глаза напомнили ей волка, которого Гойо с братом убили в ноябре прошлого года. В позапрошлую зиму этот самый волк, наверно, жестоко искусал пастушонка на горе Снежный Крест. Гойо и его младший братишка притащили волка в Эгрос еще живым — морда волочилась по заиндевелой глине. Мальчишки радостными криками встретили их у ворот Энкрусихады. Неистово вопя, они помчались на сеновал за жердями и вилами. И хотя Исабель прогнала Монику, она тайком забралась в амбар и в окно видела, как расправлялись с волком. Она хотела закрыть лицо руками (как в детстве, когда Гойо распинал летучих мышей). Но как и тогда, в детстве, руки безвольно повисли, и ничего другого не оставалось, как глядеть да глядеть. Из разинутой пасти волка брызгала кровавая пена. Волк тоже глядел. Глядел вверх, тут не могло быть сомнений. Ей запомнились волчьи глаза — они горели как раскаленные угли, и крупные, прозрачные слезы стояли в них. Слезы эти не проливались, не падали на землю; нет, они стояли в глазах твердыми стекляшками, они искрились, как огонь. Этот взгляд хватал за душу, словно протяжный волчий вой, средь зимы доносившийся со Снежного Креста, — вой, от которого женщины в доме (Исабель первая) крестились и поминали святого Франциска. Глаза волка были точь-в-точь как глаза распятых летучих мышей, и взгляд их был тот же самый: прощальный и будто пророческий. Этот взгляд, казалось, сулил палачам жестокое возмездие. Моника содрогалась от этих глаз, а по ночам они снились ей. И вот у паренька на дороге глаза тоже были, как у летучих мышей, как у волка.
Она возвращалась с купанья: летом легче было удирать от Исабели. «Ты уже женщина. Не к лицу тебе бегать на реку с эгросскими оборванцами. Это неприлично, пойми же». Но Моника не понимала, она даже не знала толком, что значит «неприлично». Она вообще мало что знала — ведь она не выходила за ворота Энкрусихады и даже в эгросскую школу ее не посылали. Исабель дома обучила ее арифметике и катехизису. В шкафу Моника нашла старые учебники истории и географии — они завалялись там с тех пор, как старшие ее братья были школьниками. Она рассматривала географические карты, но ничего в них не понимала. И уверена была, что Исабель понимает не больше. Исабель пыталась научить ее вышивать, штопать, стряпать. Это удавалось лишь вполовину. Моника удирала на луг или на реку, загорала на гладких горячих камнях: солнце золотило ей кожу, и девочка забывалась глубоким, блаженным сном. Домой она возвращалась с сияющими глазами, погруженная в какие-то свои грезы. Все ей казалось прекрасным. Моника любила землю, воду, сад, любила деревья, следила за ростом цветов, плодов и трав, за течением ручья. «Исабель, за оградой расцвели ночные красавицы». «Исабель, вчера на дороге терновник распустился». «Знаешь, Исабель, в тополиной роще во-от такие большие маргаритки!» Сколько знала она вещей, о которых в Энкрусихаде никто и понятия не имел! И, однако, поведение ее никто в Энкрусихаде не одобрял. Исабель вечно ей выговаривала за что-нибудь. Отец умолял не поднимать шума, оставить его в покое, не надоедать. Всерьез никому до нее не было дела. А когда приезжал Сесар и обещал забрать ее в город, Исабель выходила из себя, и они начинали пререкаться. «Ни за что не позволю увозить девочку из дому, ни за что! Одну мы уже упустили, хватит с нас прошлых неприятностей!» Что за чушь они несли? Сесар тоже приходил в ярость. Они бросали в лицо друг другу оскорбления, а отец пил, рассеянно поглядывал в окно на дальний лес, и крики, казалось, ничуть его не трогали. «А меня небось бранит за малейший стук или скрип». Потом Сесар уезжал на своей машине, которую Моника называла «дырявым кофейником». Он хлопал дверью и по тропинке выбегал на шоссе, ругая последними словами Исабель. А старшая сестра в негодовании бормотала, роясь в комодах, которые постоянно нужно было разбирать и приводить в порядок: «Неудачник несчастный, что хорошего сделал ты в жизни? Горы планов, горы слов! А на поверку — пшик! Только и знаешь, что деньги тратить, браться за дела, которые не по плечу, и проигрывать, проигрывать. В каждый приезд обещаешь возместить потерянное, возместить с лихвой… И так вот уже шестнадцать лет! Шестнадцать лет одна и та же песня! Да кто теперь поверит тебе? Уж не я, во всяком случае! Не такая я дура, чтоб уши развешивать — больше ни сентимо не дам! Что за проклятое племя мужчины этой семьи! Нет, клянусь богом, Исабель Корво зубами вцепится в остатки Энкрусихады, ни песеты не упустит, нет, видит бог!» Моника рассеянно слушала, рассеянно глядела на сестру, и в голове лениво проплывали мысли: «И как не надоест вечно твердить одно и то же? Заладила: „Энкрусихада, Энкрусихада“. Свет клином сошелся на этой Энкрусихаде. Сколько шума из-за старого дома, который и дохода-то дает, если им верить, только на пропитание. И чего раскричалась?» Какое блаженство в такие дни удрать на реку, подальше от дома! Прыгнуть в холодную зеленоватую воду… Окунуться с головой, а потом, зажмурив глаза, подставить лицо солнцу или любоваться сверкающей полоской воды и думать не про пьяницу отца, злюку Исабель и болвана Сесара, а о чем-нибудь хорошем, о том, что любишь. На закате она медленно возвращалась домой, то и дело останавливаясь около половых маков, что росли меж камней и колючек жнивья, или около дерева с огромными наростами губчатого трутника. Ей становилось грустно. Смеркалось, крупные звезды загорались на небе, ночь медленно опускалась на землю. Уже давно этот сумеречный час навевал на Монику грусть. Непонятную грусть, сладкую и томительную. В те дни она впервые увидела паренька.
Он был из лагеря уголовников. Исабель строго-настрого запретила ей даже близко подходить к Долине Камней, и когда она сталкивалась с кем-нибудь из заключенных, по коже пробегали мурашки, от страха и ребячьего любопытства. «Это преступники, мошенники, отребье», — говорила Исабель, возмущенная тем, что их привезли в Эгрос. В деревне никто, или почти никто, не испытывал к ним сочувствия. Однажды Моника слышала, как причитала Танайя — это, дескать, жителям Эгроса божья кара. «За черствые их сердца, за скаредность их». Мало того что болото затопило деревню, так на тебе, еще волки да каторжники. И вот в тот вечер — в первых числах сентября это было, от полей исходил особый, неизъяснимо сладостный аромат, густой и скорбный, — Моника повстречала Мигеля Фернандеса, когда он возвращался из лесу в Долину Камней. Она отошла к обочине, пропуская навьюченную лошадь, которая занимала дорогу во всю ширь, а порой даже задевала за нижние ветви деревьев. Парень был совсем юный, среднего роста; светлые волосы ежиком отрастали на обритой макушке. Лицо широкое, скуластое, как у кошек, тигров и прочих животных на той картинке в старом учебнике
Всю эту ночь ей снился волк — он то оборачивался мальчиком, то опять становился волком. И неотступно глядел на нее. Задирал морду вверх, к оконцу амбара, и она слышала вой, а может, это ветер свистел в щелях, но от тоскливого воя безмерная печаль пронизывала ее до мозга костей.
Вот уже больше года, как жизнь Моники переменилась. Пока она была девочкой, никто особенно не занимался ею. Даже Исабель. Правда, зимой Исабель усаживала ее подле себя на скамеечке, заставляя шить. Или учила грамоте в гостиной у камина либо в маленькой комнатке, где стояла жаровня. Но через некоторое время оставляла Монику в покое. И тогда можно было выбежать на заснеженное крыльцо, приложить руки ко рту, кликнуть Гойо с братьями и побежать с ними на луг или на реку, захватив силки и капканы, тайком от лесника. А летом она лазала по деревьям в саду — опять-таки с детьми Танайи — или наведывалась в хижину за тополями; она входила в дом арендаторов, и Танайя угощала ее свежевыпеченным хлебом и сладкими лепешками, если в тот день ставила тесто. А кругом была такая красота! Моника подстерегала, когда на томатах в огороде завяжутся зеленые плоды, а бобы и фасоль обовьются вокруг палочек; она первая находила в густой влажной траве у ручья крупную спелую землянику. Они гуляли с Гойо, взявшись за руки. Тогда еще Гойо не поглядывал на нее как теперь: искоса, с кривой ухмылкой. Теперь все переменилось. Как только ей исполнилось четырнадцать или вскоре после того. Исабель запретила ей ходить в гости к Танайе, играть с Гойо и его братьями, лазать на деревья, купаться в реке. Это внезапное внимание к ее особе было ужасно. «Больше всего меня злит, что никогда не объясняют почему». « Этого ты не должна делать». « И этого тоже». « И этого нельзя». Ладно. «А почему?» Ответа не добиться. « Потому что это нехорошо», — говорили ей. «Но ведь это не ответ». Откуда знает Исабель, что хорошо, а что плохо? Да, Моника теперь совсем одинока. «Все так далеки от меня». Даже на Гойо теперь нельзя полагаться. Потому что и Гойо переменился. Порой он даже внушал ей страх. Все же, пользуясь случаем, Моника иногда еще удирала в домик арендаторов, где жили Танайя и Андрес с детьми — Гойо, Педрито, Лукасом, Марино, Лопе и Хесусом. Раньше Гойо и Педрито, босоногие, смеющиеся, наперегонки с ней взбегали по лестнице. Теперь все было иначе. Танайи или не было дома, или же она выходила навстречу с натянутой, деланной улыбкой. И звала ее «сеньорита Моника». «Рада видеть вас, сеньорита Моника; вот поглядите, как протекает здесь крыша да расскажите сеньорите Исабель. Сеньорита Исабель каждый день ходит к причастию, так передайте ей, что молитвы скорей до бога дойдут, коли починит нам этот сарай. Марино болен, всю зиму кашлял. Скажите это сеньорите Исабель, раз уж она такая праведница да богомолка». Моника спускалась по темной вонючей лестнице, которая в детстве казалась ей сказочным царством; лестница служила насестом для кур, и они взлетали из-под ног, кудахтая и хлопая крыльями. Здесь ютились птицы, три кота, а еще тряпичные куклы Мартиты и Эмилии — дочерей Марты. Там же Гойо хранил птичий клей, сети, удочки и даже маленькие блестящие монетки, которые Исабель дала ему — на воздвиженье, кажется, — чтобы купить персиков. Перепрыгивая через ступеньку, Моника, еще мокрая от купанья, босиком взбегала по лестнице, а за ней весело гнался Гойо — тот самый, что теперь смотрит на нее стервятником; или Эмилия, которая теперь шушукается с подружками у нее за спиной. «Почему все хорошее проходит?» И тогда ее охватывала жгучая тоска: тоска налетала как внезапный ливень, как порыв ветра перед грозой, наплывала огромным раскаленным облаком. «Почему?» Ей казалось, что она окружена стеной молчания. Она вновь шла к дому арендаторов — ей хотелось еще раз испытать былую радость. Порой Танайя встречала ее как прежде. Отрезала ей ломоть хлеба и намазывала медом диких пчел, который приносили из лесу Лукас или Педрито. Называла ее александрийской розой, голубкой, вспоминала детские ее шалости и словечки. «Ты крепко любишь Танайю, моя овечка? Не забудешь Танайю, когда она состарится?» Моника говорила, что всегда, всегда будет помнить про Танайю и про Лукаса, про Гойо и Педрито. Тогда Танайя становилась серьезной, вздыхала и долго глядела в огонь, не выпуская блестящего ножа из скрюченных, как у пахаря, пальцев. «Боже мой, боже мой, как летит время», — причитала она. Но на другой день Танайя возвращалась с реки, где по локоть в ледяной воде полоскала белье. Босая, с посиневшими, сведенными от холода губами. Таща на плече полную корзину белья, она оглядывала Монику хмуро, сердито, и слова ее обжигали, как горячая пыль в знойный день. «Не подходите, сеньорита Моника, запачкаю». И глаза Танайи тоже — теперь Моника это знала, — тоже были как у волка. Она тоже глядела волком — когда слышала кашель Марино, когда таскала на спине вязанки дров, когда ходила в господский дом проверять счета. Ласково глядел теперь на Монику, если она проходила мимо, только дряхлый шелудивый пес Солнышко — уши у него были сплошь облеплены мухами.
Однажды Моника натолкнулась на Гойо и Педрито: они возвращались домой, чумазые как черти, под мышками — завязанные мешки, а за поясом заткнуты топоры. Увидели ее и скорей попрятались, а снизу, с реки, Танайя кричала им, чтоб свернули в другую сторону, и швыряла в них камешками, точно в скотину. Скрываясь от Моники, мальчишки побежали за тополиную рощу. Тогда Моника сообразила, что Гойо и Педрито уже не раз, должно быть, ходили тайком в леса Корво на Нэве рубить деревья и выжигать уголь: недаром в лесу полно свежих пней и пепелищ. Уголь прятали, верно, где-нибудь в горах, а потом украдкой приносили домой. Моника почувствовала, как на глаза наворачиваются слезы. Деревья жаль, а недоверие мальчишек и того обиднее. «Да ведь я бы не сказала ни слова! Умерла б, а не выдала!» Однажды Танайя пожаловалась, что им надоело жить без электричества. «Дом такой ветхий, того и гляди загорится ненароком. Скажи сеньорите Исабель, что мы живем при светильниках и закоптели что твои пауки. Скажи это сеньорите Исабель». В доме арендаторов, когда стемнеет, по лестнице и по комнатам все ходили ощупью: они говорили, что свечи очень дорогие и скверные. Только на кухне в очаге всегда пылал огонь, и на стене плясали багровые тени. Порой, поднимаясь или спускаясь по лестнице, Моника сталкивалась с Гойо. Он прижимался к стене, чтобы не задеть барышню, и молча сверлил ее недобрым, почти злобным взглядом. Гойо и его братья ходили в отрепьях; старшие из обрывков шин мастерили себе нечто вроде калош, а младшие и летом и зимой бегали босые. Они питались картофелем, зеленью с огорода, солониной и свиным салом. Форель, которую тайком ловили Гойо и Педрито, и куриные яйца продавали Исабели, эгросскому врачу, учителю или священнику. Зато пили много вина. И только когда подыхала или насмерть разбивалась в горах овца, им доставалось мясо. Откармливали, впрочем, поросенка, которого закалывали в декабре. (В тот год, когда болел отец семейства, Андрес, не хватило денег даже на поросенка. Андрес упал, обрезая грушевые деревья, и сломал себе два ребра.) Окорок подвешивали к потолку на кухне, но не прикасались к нему до самой жатвы, когда приходилось работать в поле от зари до зари и стряпать дома не поспевали. У Танайи не было ни дочерей, ни помощницы — вся работа по дому лежала на ней одной. От усталости она еле волочила ноги, точно старая кляча; на руках набухли синие жилы, суровые глаза сухо поблескивали на пожелтевшем лице; босиком, подоткнув юбки, она без конца сновала из кухни на реку и обратно или же, обувшись в самодельные галоши из шин, работала в огороде, а потом, взвалив на плечо мотыгу, отправлялась в горы. Раз в две недели пекла ковриги грубого черного хлеба и стояла тогда у раскаленной печи полураздетая, с распущенными волосами. Время от времени она стирала мужу и шестерым сыновьям и сушила белье на солнце, развесив по кустам, а уж погладить времени не оставалось, разве что в воскресенье или в праздник воздвиженья. А на ночь надо было еще приютить двух старших дочек служанки Марты — «холостячки», потому что Исабель запретила им находиться в Энкрусихаде. Марта прижила двух девочек от батрака-галисийца, лет десять тому назад. Однажды поутру галисиец бросил ее, ушел, и с тех пор о нем не было ни слуху ни духу. Лет пять назад Марта прижила еще и сына, смуглого смазливого мальчугана с длинными кудряшками. Марта на коленях молила Исабель не разлучать ее с сынишкой. «Опять за свое, грязная тварь, потаскуха бесстыжая, — гневно сверкая глазами, отчитывала ее Исабель. — Вышвырнуть бы тебя раз и навсегда из этого дома!» Но Марта была незаменимой кухаркой и прачкой, она работала, кроме того, в огороде и выполняла всю черную работу в Энкрусихаде, где хозяйка и слуги трудились не покладая рук, чтобы содержать дом в порядке. В конце концов Исабель скрепя сердце разрешила оставить мальчика в доме, хотя подниматься в господские комнаты ему было запрещено. Кто отец мальчугана — было неизвестно, а нарекли его Кристобалем. Был он дикарь, нелюдимый. Как щенок носился с огорода на реку, а с луга на кухню. Бегал босой, полураздетый, хоть Исабель и мастерила ему порой штанишки или рубашонку из старого тряпья, которое доставала со дна своих комодов.