Мертвые сыновья
Шрифт:
Ему открылась ночь. Обычные вещи ночью вдруг засверкали. Для четырнадцатилетнего парня в голубой форме из мягкого сукна и в белых перчатках (улыбка застыла на губах: «Спасибо, сеньор») у ночи был таинственный, неотразимый блеск. Даже когда сон сковывал веки, усталость овладевала телом, когда досаждал Маноло и бесперебойно сыпались поручения, брань, угрозы. С ночью пришли и музыка, и первые сигареты, и многое другое. И женщины — только что открытое, непонятное, темное, как ночь, чувство. Над площадкой для танцев сладким, приторным туманом поднимался дым от золотистых сигарет.
Из кафе, залитого солнцем или розоватым светом сумерек, он скользил к стойке бара. Из бара, по лестницам, в номера за красными бархатными занавесками. В ночь. У ночи была площадка для танцев, эстрада для джаза, заставленные столики и осыпанные стеклянной пылью колонны, сверкавшие мириадами крошечных звезд. Там, у входа, висели фотографии, афиши, рекламы ревю. «Часто, неплохого». Ночь утомляла. Бывало, на рассвете он качался от усталости. И все-таки его тянуло к ней, к ее блеску. Он знал, что блеск этот фальшивый, что он тускнеет в лучах солнца, но что за беда. Какая разница? «Жизнь. Это жизнь». Иногда, уже перед уходом, выпадала свободная минута — он стоял, прислонившись к стене, и думал, не торопясь, обо всем. «Надо иметь деньги. Сюда не ходят без денег». Порой сон валил его с ног, но обычно он был шустрый и юркий, как мышонок. Маноло говорил — если сумеешь тут удержаться, выйдешь в люди. Но он думал о своем. О том, что пришло к нему, что вдруг открылось глазам. Был тот тихий предрассветный час, когда едва освещенная площадка пустела. Он помогал убирать стулья, их ставили на столы, уже без скатертей. Оркестранты убирали свои инструменты, и лишь пианино огромным зверем дремало на эстраде. Пюпитры были сложены, а колонны блестели по-прежнему, но блеск этот казался теперь нелепым, абсурдным. Одна за другой с сухим щелканьем гасли лампочки, и на зал опускалась мгла. В тот час в памяти выплывало все, что произошло за ночь; грудь теснило какое-то томительное чувство — не то он ждал, не то жалел о том, чего не случилось. Он не знал, нравится ему этот час или нет. Назойливо звучал в ушах какой-то гнусавый голосок, твердивший одну и ту же песенку. Иногда он и сам, невольно, насвистывал тихонько этот прилипчивый мотивчик, легкий и слащавый. Закутавшись в шубу из леопарда или пантеры, которая придавала ей какой-то дикий вид, выходила Мариан. Мигель направлялся в раздевалку, но, увидев ее, жался к стене. Мариан, проходя мимо, легонько
Мигель медленно поднял голову. Смахнул слезу. Лег на одеяло, на правый бок. Он чувствовал, как онемело все тело, крошечными молоточками непривычно стучала в висках кровь. «Что знают эти ослы о жизни? Что могут знать о ней эти разобиженные неудачники?»
Лоренсо Лебрину исполнилось двадцать четыре, и он был уже хитрее голода. Он носил бордовую ливрею с золотыми шнурами и пуговицами, а на голове у него красовалась шитая серебром фуражка. Он был швейцар, и всегда стоял в дверях, высоко подняв плечи. Поначалу Мигель принял его за простачка, но потом увидел, что тот хитрее всех. К тому же, Лоренсо хорошо к нему относился. В первые дни, когда он неопытным щенком тыкался из стороны в сторону, зарабатывая упреки и даже подзатыльники от ненавистного Маноло, Лоренсо шутил с ним, сердечно разговаривал. Вскоре они даже сблизились.
Лоренсо был благоразумен, не болтлив. Несмотря на разницу в летах, этот парень стал его приятелем. И хотя настоящая дружба пришла позже, года через два, когда Мигелю исполнилось шестнадцать, они сразу понравились друг другу. Не однажды опытный Лоренсо выручал его из беды — ведь на свете достаточно скверных людей, а он был тогда как новорожденный младенец. Потом он, разумеется, освоился и уже умел давать сдачи. Лоренсо научил его тысячам уловок, которые, оказалось, были так же необходимы, как хлеб и вода. Многим, многим он был обязан Лоренсо, его дружбе и доброму сердцу. Ничего не скажешь, у Лоренсо и в самом деле было очень доброе сердце. Он тоже раскусил Маноло и как-то первый сказал Мигелю: «Этот и брата продаст. Держи с ним ухо востро, а то и ног не унесешь». Мигель держал себя с Маноло очень осторожно, но продолжал жить в доме капитана, потому что ничего лучшего еще не подвернулось.
Мигель подрос, и все-таки был маловат для своих лет. Это начинало его огорчать, хотя на службе не мешало, скорее даже наоборот. «Чем моложе выглядишь, тем лучше», — сказал ему Лоренсо. Может, он был и прав, впрочем — кто его знает. Вместе с ним, тоже посыльным, работал Анхель. Его длинные, как ходули, ноги пришлись кстати. Мигель и Анхель часто беседовали с Лоренсо, и в этих беседах окончательно окрепла мысль, которую Мигель вынашивал с некоторых пор: «Где бы достать несколько песет, чтобы начать?..» У Лоренсо были небольшие сбережения. Он знал многих стюардов и моряков и зарабатывал мелкой контрабандой. «Конечно, если везет», — говорил Лоренсо. «Иногда случаются и неудачи, но вообще-то, неплохое дело». Мигель уже знал, сколько зарабатывал Маноло и другие служащие варьете. «А я, как простофиля, у них на побегушках. Хорошо, если дают еще на чай». С помощью Лоренсо и он мог бы заняться делом, но для успешного начала нужны были деньги. Он думал, много думал в те дни. «Если бы не платить за мать…» Все шло по-прежнему. Мать дышала на ладан — и все-таки не умирала. Дома на него коршуном налетала Аурелия и отбирала все, что он зарабатывал. «Не думай, что этих денег хватает. Вы висите у меня на шее». Ему удавалось утаить только чаевые. Так прошло два долгих года. Он видел, что Аурелия уже давно точит на них зубы и охотно вышвырнула бы на улицу. Но дон Криспин хотел, чтобы они оставались в доме. Он, как и раньше, беседовал с Мигелем и играл в шахматы. Это было верной защитой против козней Аурелии, которая в надежде на наследство боялась восстанавливать против себя старика. Иногда Мигель смотрел на умирающую, и ему трудно было поверить, что это его мать. «Мать была другая». (Мать осталась там, далеко, у моря. Она подбоченясь стояла у окна и вглядывалась в ночь.) Разве может быть его матерью эта высохшая, окостеневшая мумия с пустыми влажными глазами? Она тоже изредка глядела на него и, принимая, видно, за его отца, говорила: «Мануэль…» И только однажды, один раз за два года, когда он давал ей пить, она схватила его руку и проговорила: «Мигель, где ты шатался, где ты так долго шатался? Не пущу больше…» (Этот голос напомнил ему далекое детство, шум моря, песок, ветер и Чито.) Какой-то ком застрял в горле, и Мигель поспешил прогнать смутное видение. На ресницах у матери дрожали слезы. И с тех пор ничего, никогда. «Так лучше. Зачем? Зачем ей страдать?» Все равно ничего не изменишь, все равно. Он выходил из дома — в другую жизнь, где блеск, музыка, сигареты, первое знакомство с женщинами, первое вино и деньги. Женщины были разные. Одни — новые, необычные — приходили с мужчинами поздно вечером или ночью. Были еще проститутки и магические, очаровательные женщины на эстраде — они поют чуть хрипловатыми, завораживающими голосами, глаза их отливают голубым, золотом и серебром, блестят, сверкают платья. Он стоит, скрестив на груди руки в белых перчатках, и настороженно ловит слова. «Мальчик, послушай…» Он выпрямляется, как игрушечный солдатик, и напряженно слушает, на лице застывает улыбка, а глаза заговорщически подмигивают. «Спасибо, сеньор», «Да, сеньор», «Понимаю, сеньор». Здесь все понимают с полуслова, угадывают без слов, все выслушивают с улыбкой. И рука игрушечного солдатика тянется за положенными чаевыми: «Вот так штука, целых двадцать дуро» или «Ну и скряга этот…» Но улыбка не стерта, она всегда на лице. (Эта улыбка — ослепительная, золотистая — не покидала его даже в уборной. Он знал ее силу. «Какая улыбка у этого парня!» И прядь светлых волос небрежно падает на лоб.) А этот толстый сеньор — у него был печальный взгляд и мягкие руки. «Послушай, мальчик…» — влажные глаза слюнявили его. Но он должен был улыбаться, выкручиваться и ни в коем случае не дерзить. (Потому что Лоренсо предупредил: «Не упускай случая. Если взяться с умом, будешь в барышах…») Или тот, другой старик… К закрытию он обычно напивался как стелька и, когда его вытаскивали из-за столика, приглашал пить шампанское к себе домой. Была еще Лолотте… Она часто плакала, запершись в своей уборной, потому что опять видела Лулу с воротилами черного рынка. Потом, с синеватыми тенями под глазами, она выходила на эстраду и пела своим глухим, глубоким голосом. И пила, очень много пила, еще и еще, до тех пор пока бармен Эрио, который хорошо к ней относился, не говорил: «Хватит, Лолотте. Будь умной девочкой — иди домой…» Тогда она подзывала Мигеля, или Анхеля, или еще кого-нибудь, кто дежурил, обнимала, целовала в губы и говорила: «Выпейте со мной…» Потом Лолотте ушла. Маноло говорил, что она работает там, внизу, в каком-то паршивеньком кабаре. Мигель жалел: она была хорошая артистка. «Ты знаешь, сердце надо держать в узде, а то оно сыграет с тобой злую шутку…» Именно оно подводило многих. Мигель уже знал, что прежде всего надо оградить себя от этой опасности, и второе — ничем себя не связывать. Ни женщинами, ни вином, ни взятыми взаймы деньгами, потому что потом они обернутся против тебя же. Перед его глазами была мать. Аурелия ясно сказала: «По своей дурости». Какой-то хлыщ сначала долго улещивал мать, потом обобрал ее до нитки, наградил сифилисом и бросил. И вот теперь она настоящая старуха, живой труп — недвижно лежит, смотрит в потолок и даже не узнает сына… (Только в тот раз: «Мигель, Мигелито, где ты шатался…» Но лучше об этом не думать, даже не вспоминать, потому что наверняка она не сознавала, что говорила, и сказала это случайно.) Прислушайся она к советам Аурелии, веди себя благоразумно, может, по-иному сложилась бы ее судьба. И его тоже. Он жил бы сейчас во Франции. Или здесь. Все равно был бы хорошо устроен, и ему не пришлось бы ловчить, хитростью прокладывать самому дорогу в жизнь. «Ладно, я не жалуюсь. Если жизнь такая, лучше смотреть ей в лицо». Отставной капитан поджидал его с каждым днем все нетерпеливее. Дон Криспин любил, когда он сидел перед ним за шахматами. Старик расспрашивал его о работе, и Мигель рассказывал, что приходило на ум. Часто он сам изобретал забавные истории, и дон Криспин смеялся, как ребенок. Он видел — Аурелия права: старик и в самом деле к нему очень привязался. И ничего удивительного: отставной капитан был одинок, и Мигель заменял ему внука. Иногда (он и сам не понимал почему, — может, манерой разговаривать и слушать) дон Криспин отдаленно напоминал ему мадам Эрланже. До сих пор единственным собеседником дона Криспина — конечно, скучным и надоедливым — была Аурелия. Мигель же рассказывал старику занимательные истории, играл с ним в шахматы и как-то раз в свободный день, повез его в кресле в порт — к солнцу и морю. Естественно, что он завоевал горячую любовь старика. Тот, в свою очередь, рассказывал ему о море, о своих нелегких рейсах. Часто Мигель даже не слушал капитана, думал о своем, но делал вид, что слушает, — перенял у Аурелии ее уловки. Однажды он поругался с Аурелией из-за денег — ведьма, ей всегда было мало того, что он давал. Она бесновалась, грозила: «Вышвырну на улицу, гад! А мать — в больницу. Надоело с вами нянчиться». А потом пошла жаловаться к старику. И старик задал ей жару. Он пытался встать с кресла, размахивал руками, стучал об пол палкой, которая всегда была у него под рукой, чтобы вызывать Аурелию ночью в случае надобности. Слезы текли у него по лицу, и он твердил: «Скорее ты окажешься на улице, Аурелия, а не мальчик! Скорее ты! Я еще не умер! Ведьма, я тебя хорошо знаю! Я еще не умер! Что ты вообразила? Это еще мой дом! Мария Рейес и мальчик будут жить здесь
Однажды — шла вторая половина 1945 года, и ему уже исполнилось шестнадцать, — когда он пришел с работы, Аурелия, открыв дверь, нервно проговорила: «Дону Криспину стало хуже». Доктор был уже в спальне, и Мигель благоразумно остался в коридоре. Некоторое время спустя Аурелия сама позвала его, отрывисто бросила, будто укусила: «Входи, он зовет тебя…» И пронзила долгим черным взглядом. «Будь ее власть, она загрызла бы меня, — подумал он. — Надо держать ухо востро». Ему было не по себе. От сознания, что можно умирать тихо, мирно, в своей постели, у него немного кружилась голова. (Совсем другое дело, когда люди умирали там, во рву, когда их топили. Потому что смерть — это насилие, кровь, огонь, вспышка в ночи или черный дым среди дня. Смерть — всегда что-то жестокое, быстрое.) Эта же смерть, в постели, на рассвете, когда комната наполняется последним дыханием умирающего, огнями моря, шумом еще не закрывшихся на пристани таверн, ночными голосами — протяжными, приглушенными голосами ночной улицы, — когда за окнами кипит жизнь и на стойки баров «Санлукар», «Барка», «Космос» из полных бокалов льется вино, а из репродукторов — тихая удивительная музыка, эта смерть была ему незнакома и пугала его. Что-то ерошилось в душе, на коже, на затылке. Он медленно вошел в спальню старого капитана. Сильно пахло лекарствами. На столике стоял ночник под желтым абажуром. От него на стену падала узкая полоска света. У потолка свет становился шире и разгонял тени. Мигель встал у кровати. С подушек на него смотрели зеленоватые глаза. Они были теперь прозрачными, как два изумруда. Он так и подумал: «два изумруда». Точно из фальшивого колье Лолотте. Старик говорил угасшим голосом, тяжело и как-то странно дышал. «Мигель, Мигель, стань сюда, поближе». Потом повернул голову к щупавшему пульс доктору и произнес: «Это мой внук, Мигель». Доктор буркнул: «Хорошо, хорошо, молчите…» И Мигелю: «Лучше его не волновать». Затем добавил: «Надо пригласить сиделку…» Аурелия просунула голову меж портьерами: «Это очень дорого». Доктор пожал плечами: «Больного нельзя поднимать ни в коем случае».
У Аурелии блестели глаза. Она шептала: «Он — безнадежный. Доктор сказал — он безнадежный, умрет с минуты на минуту. Кто бы мог подумать! С виду был еще ничего».
Днем Мигель был свободен — с утра работал Анхель. И он сидел возле капитана. Дон Криспин часто зевал, немного вздремнул. Сквозь портьеры сочились струи горящего золота: «Там, на улице, солнце», — подумал Мигель. Слышались голоса газетчиков. Потом в комнату внезапно ворвался резкий гудок парохода и напугал его. Ему захотелось выглянуть в окно, но он сдержался.
Дон Криспин умер около полудня.
Что-то, кажется, камешек, больно резало щеку через одеяло. Мигель был даже рад этому — все-таки не так одиноко. И снова слезы капали на одеяло. Ему хотелось подбодрить себя: «Сейчас не время раскисать…» Но эти слова, как и воспоминания, были теперь ни к чему. Время не повернешь вспять, прошлое — хоть и несладкое, но знакомое — не возвратишь. Только здесь, в этой норе, он понял, что круг замыкается, что жизнь закрутила его. Так — он слышал — водоросли закручиваются вокруг ног и уносят купающихся в море. «Что-то странное происходит со мной. Никогда раньше такого не было: мне не хватает воздуха, я не могу пошевелиться. Наверное, не следовало обращать внимания на этого сумасшедшего. Да, пожалуй, и в самом деле, когда он стал закрывать дверь на засов, надо было выбежать, и пусть бы он стрелял в спину. По крайней мере, я не лежал бы сейчас здесь, как покойник, и голова бы не раскалывалась от всяких мыслей». Мигель сжал в руке одеяло, оно тоже пропиталось похожей на холодный пот влагой. Этот сумасшедший говорит: «Ты не видел ни от кого добра, и сам никогда не сделал доброго дела». Нет, однажды видел. Конечно, однажды мне сделали добро.
После смерти капитана остались далеко не гроши, как того опасалась Аурелия. У дона Криспина, кроме пенсии, был небольшой счет в банке, ценные вещи и маленькая ферма. Мигелю, кого он называл своим внуком, старик оставил двадцать тысяч песет, звонкой монетой, раздельным владением. Двадцать тысяч песет открывали перед ним тогда бескрайние горизонты. Остальное — около сорока тысяч, не считая клочка земли, — Аурелии. Она недовольно ворчала, бормотала себе под нос, но все-таки муки неизвестности для нее окончились. Дом старик завещал Аурелии с условием, что они с матерью останутся тут. Теперь их никто не мог выгнать из дома, но Мигель начинал его ненавидеть. Ему казалось, что эта внутренняя комнатушка, как пиявка, высасывает у него кровь. Аурелия королевой обосновалась в спальне старика. Ее трофеями были высокая черного дерева кровать, пузатый комод с белой мраморной доской, стоявшие у стены тяжелые, громоздкие стулья и обитые голубым Дамаском банкетки. Свои тряпки Аурелия разместила в зеркальном шкафу со скрипящими створками. Она вытащила оттуда костюмы капитана, вычистила, отнесла скупщику. Обувь старика сложила в мешок и отдала Маноло, который носил тот же номер. К нему отправились и табакерки, трубки, старая зажигалка и компас. «Компас — мой», — сказал Мигель Аурелии. Он и сам не знал, почему он так ему нравился. (Должно быть, эта любовь шла с тех времен, когда мать водила его за руку по громадному незнакомому городу, и с языка то и дело слетали пахнущие морем словечки, которые услышишь только в Алькаисе.) Аурелия рассмеялась в лицо: «Знаешь, красавчик, и мы не лыком шиты». И сделала такой вызывающий жест, что ей бы позавидовал сам Лоренсо. Маноло быстро сбыл кресло на колесах. Они рылись с Аурелией в шкафах и ящиках. Мигелю было противно смотреть, как это воронье с шуточками и смешками бесстыдно шарило в комнате дона Криспина, где еще пахло мертвецом. Он радовался своим песетам, но все, что происходило в доме, вызывало у него такое же раздражение, как и холодные, мокрые февральские улицы, которые по утрам освещало солнце, а вечерами, едва оно пряталось за собором святого мученика Петра, продувал ветер. Часто Маноло оставался ночевать. Он хозяйничал в комнате, которая недавно принадлежала дону Криспину, хотя теперь уже казалось, что в ней всегда жила Аурелия. Они проводили ночь там, где, умирая, старик сказал: «Это Мигель, мой внук…» На душе было муторно. Мигель рассказал Лоренсо, и тот засмеялся: «И в самом деле, затошнит. Маноло — альфонс, каких мало. На том и держится этот пройдоха. И то сказать, с такими ресницами да и…!» Мигель был согласен с Лоренсо. По утрам он видел, как Маноло завтракал в постели. Аурелия в новом зеленом бархатном капоте подавала ему кофе. Черный передник, который она всегда носила раньше, исчез. «Переведи мать в другую комнату», — сказал Мигель. Аурелия пожала плечами: «Надо просмотреть хорошенько ее тюфяк. Небось черви завелись». Он заметил, что от Аурелии пахнет дешевыми духами — он уже стал разбираться в таких вещах. И вдруг, неизвестно отчего, вспомнил о том времени, когда они только что приехали из Алькаиса и поселились в конфискованном особняке на улице Хероны. Вспомнил, как его мать и другие женщины радовались новым вещам, которые нежданно-негаданно попали им в руки. Тогда их мужья были живы: горе пришло потом, позже. Вспомнил и о Монгихе: она еще ушла из дома и все твердила: «Это добром не кончится. Нет, не кончится». Дернулось сердце, он почувствовал боль и разозлился. Мать перевели в бывшую комнату Аурелии. Окно комнаты выходило во двор, и здесь хоть было чем дышать. И все-таки мать жила в мерзости запустения и словно олицетворяла собой мир нищеты, грязи, одиночества. Однажды вечером, когда он, выполняя поручения, скользил от столика к столику, приносил на маленьком подносе сигареты и получал чаевые, а под лучами прожектора сверкали, точно бриллианты, яркие блики на платье Марги, он вдруг, непонятно почему, вспомнил ту комнату, и словно какая-то туча заслонила от него музыку, дым сигарет и смешанный запах духов — дорогих и не очень дорогих, — и он еще больше укрепился в своем решении. Наконец они с Лоренсо договорились. Сложились и приступили к задуманному делу. Приступили смело, хотя и с надлежащей осторожностью. «Я брошу работу, — сказал Мигель. — Дело шуток не любит». Сперва Лоренсо был против: «Нет, не бросай. Не стоит. Работа — всегда верный кусок хлеба. Ты хорошо устроен. Говоришь по-французски… С твоим умом здесь можно многого добиться. Ты мне поверь…» Но он убедил Лоренсо: «Трус в карты не играет. Сам знаешь, Лоренсо, за двумя зайцами не угонишься. Если делать, так делать хорошо. А то лучше и не браться. И потом, я всегда смогу вернуться обратно». Лоренсо больше не возражал, и у Мигеля началась иная жизнь. Первое, — решил он, — выбраться из дома на Морской. Он будет заходить туда изредка — оставить Аурелии денег на мать, а заодно и проверить, потому что он не очень-то доверял подруге Маноло. Но сперва нужно было найти подходящее помещение и под магазин и под жилье, — они решили поставить все на широкую ногу. Дело должно пойти на лад — у них были знания, связи, опыт Лоренсо. «Если повезет…» — говорил он. Конечно, с этим тоже приходилось считаться. Всегда приходится считаться с судьбой. Все летит к чертям, если она подводит. Но нужно надеяться. Лоренсо был согласен. «Начнем, а там посмотрим». И Мигель был рад, что это сказал Лоренсо: он уважал его за ум, за сдержанность.
Сняли мансарду, небольшую, но им было достаточно. Балкон точно повис над Театральной площадью. Мигель радовался — свой дом. В первый раз свой дом. Сняли его на имя Лоренсо — Мигелю не хватало лет. Лоренсо он верил. Тот оставил свой пансион, а он, к удивлению и тайной радости Аурелии, дом на Морской. «Учти, я буду приходить каждый день, проверять, как ты обращаешься с матерью». Они сидели в столовой, которой раньше никогда не пользовались. Аурелия смотрела на него. «Знаешь, времена меняются, теперь я буду ворочать большими деньгами. Станешь хорошо себя вести — и ты не останешься в обиде». Он говорил уверенно. Аурелия смотрела на него с восхищением. Она начала краситься. Мазала тонкие губы какой-то жуткой красной помадой. Ему показалось, что за последнее время она очень постарела. Маноло становился привередливым и доставлял ей немало хлопот. «Крепкий надо иметь желудок, чтобы переварить эту противную старуху», — подумал Мигель. Аурелия собрала тарелки со стола: «Мигелито, как идет время! Кажется, еще вчера Мария водила тебя за ручку, а ты „р“ не выговаривал…» — «Ладно, — оборвал он, — запомни, что я сказал». Вечно она удивляется, что он вырос. Она что думала, он всю жизнь останется малюткой? Он видел: многие живут, не замечая, как проходит время.