Мертвый угол
Шрифт:
— А то вас дома не узнают.
По ее разумению, мужчины должны были питаться основательно, чтоб женщины на них не обижались. Она и хмурилась лишь для того, чтоб тут же улыбнуться.
— Тогда: две курицы, три каши и четырнадцать оладий.
Идеальная улыбка.
Идеальный разрез глаз.
— Вы серьезно? — удивилась белокурая, задерживая взгляд.
— Совершенно.
— Подождите.
В ее ответе прозвучала благодарность. В самом деле, лучше гореть на медленном огне, чем разъяснять особенно дотошным, почему у пива запах тины, а цыпленок «табака» по вкусу, как минтай, и то мороженый.
Идеальный разрез сзади.
Пятеро еще сидели за столом, о чем-то говорили.
Климов отвернулся, прижал веко. Отпустил.
Заботливость официантки, пожелавшей, чтобы женщины всегда были довольны, усилили в нем чувство близкого родства и с Ключеводском, и с его людьми. Ему вообще показалось, что у людей здесь были кроткие, наивные и жизнерадостные мысли. Хотелось, чтобы это было так. Он вспомнил город летним, в зелени деревьев и в цветах, услышал щебет птиц, и тайное родство со всем прекрасным в мире подсказало: люди здесь добры.
Умяв заказанные блюда, он запил горячий жир тремя стаканами компота и с освободительным чувством любви и добра оставил на столе лишние деньги.
На чай.
Расплачиваясь и снимая плащ со стула, про себя отметил, что за столиком в углу никого нет.
Значит, вышли через кухню. Как свои.
«И я здесь свой», — подумал Климов, но покинул зал через центральный вход. Немного задержался на ступеньках. Постоял. Швейцара уже не было, а двери так распахнутыми и остались. Ну, да ладно. Главное, что и доска почета, и голубые ели вокруг площади, и сама площадь с редкими прохожими, и остановка с очередью на автобус, — ему давно знакомы и близки, ведь это он, не кто-нибудь, здесь рос и, натирая ноги, лазил в горы: испытывал себя на прочность, на излом, на выдержку, выносливость и волю, и ждал по вечерам на танцах праздничной и скорой перемены в жизни, когда тебя, смущаясь, пригласит на дамский танец та, с которой вы, конечно, не знакомы и о которой ты пока не знаешь ничего и знаешь все: ты ее любишь. Ослепленный юношеской страстью, светом звезд и тайной красотой ночного мира, ты поверяешь ей свои мечты, желанья, цели; и звон цикад и дремный запах мяты нежданно кружит голову, и смута счастья обжигает г убы…
Климов вздохнул, надвинул шляпу на глаза, поддернул воротник плаща. Пережив острый приступ влюбленности в город, который он, считай, давным-давно забыл, Климов медленно втянул в себя промозглый воздух. Когда ты точно знаешь, что тебя никто не встретит, безотчетно хочется увидеть чьи-нибудь знакомые глаза. Откуда эта тяга в человеке? Что придает ей силу и направленность? Боязнь почувствовать свою ненужность людям? Опаска, что ненужность обернется чувством собственной никчемности, ничтожности судьбы? Банальный страх исчезнуть, потеряться в мире? Ищем подтверждения того, что еще живы? Пойди пойми… Но, если сверху моросит, а под ногами грязь, и лед в замерзших лужах, и ничего тот лед не отражает, кроме утра, мороси и мги, остается лишь вздохнуть, поправить шляпу и, мельком глянув на часы, мол, некогда ждать тех, кто не пришел, шагнуть в поток раздумий и печали.
Климов глянул на часы: четверть десятого, и быстро сбежал с лестницы.
После площади дорога пошла вниз, ноги опять скользили, приходилось вновь хвататься
— Бери, мил человек.
Трогательные в своей беззащитности и хрупкости они были прихвачены осенним межпогодьем, и в утренней туманно-стылой мороси безвольно-жалко подставлялись ветру, втиснутые в горло трехлитрового бидона. Бездомным одиночеством и болью несудьбы пахнуло на него от хризантем, и Климов купил сразу все: пять крупных и шестую, меркло-вялую…
— Берешь, как упокойнику.
— Да так оно и есть.
Старуха подняла глаза.
— Случаем, не баб-Фроси внук?
Пришлось кивнуть.
Он самый.
Пройдя еще квартал, Климов свернул направо и пошел задворками. Так было и удобнее, и ближе. Всякий раз, как поскользнешься, некоторое время семенишь. Не то, чтобы теряешь равновесие, но как бы заземляешься по новой. Думаешь, вот-вот и шлепнешься, уже наверняка. Глупеешь между небом и землей. И сам себе не веришь.
Нет ничего страшнее неопределенности.
Тем более, когда земля замусорена сучьями и тополиной паветвью с раздавленными почками. Ветер не жалел деревья: бил, трепал, обламывал и леденяще предвещал, если не дождь, то снег.
Подходя к домишку бабы Фроси, Климов неосознанно замедлил шаг… Он помнил свою старенькую няню доброй, ласковой, живой… а войдет в дом… и что? и как? Хотелось зарыдать, как в детстве, безоглядно.
Он зачем-то поднял ветку, что лежала на дорожке, швырнул прочь. Взглянул в небо. Шмыгнул носом. Взрослый дядя. Вдохнул сиротский запах хризантем и взялся за калитку.
— Чур, я бандит!
— И я!
— И я!
Вооруженная до зубов шайка мальцов приплясывала у дома бабы Фроси. Выбирала главаря.
— А я? — затосковал малыш с зеленой сыростью под носом и пластмассовым ружьем.
— А ты…
— А он…
— А ты, малявка, мил-ца-нер! — надвинул шапку на глаза тоскующему шкету четкомыслящий главарь лет девяти. Нас много, ты один.
— Срывайся, ребя!
Климов обогнул обиженного «милцанера», подошел к двери.
Сзади послышался плач: «Так нечестно…»
Но ответить было некому: шайка-лейка разбежалась по кустам, и взыскующая справедливость в образе печального стража порядка понуро потащилась восвояси.
Видимо, в соседний двор, откуда и пришла.
Глава пятая
Пройдя узкий коридорчик и низко пригнув голову, чтобы не удариться о дверную притолоку, Климов вошел в крохотную комнатушку, где стоял гроб, и покорно-отчужденно поклонился.
Ему указали на свободный стул.
Взяли из рук цветы.
Шляпу.
Тихо, молча, деловито.
Сначала он видел только бледное, с синюшными губами лицо бабы Фроси, покойно-кроткое, в белом платочке, потом отметил, что свеча, горевшая в ее безвольных пальцах, покоилась, и воск капает на кисть левой руки.