Мещане
Шрифт:
– Его надобно иначе расположить, надстроить, выщекатурить, украсить этими прекрасными фронтонами, - объясняли знакомые.
– Это не фронтоны-с, а коровьи соски, которыми изукрасилась ваша Москва!
– восклицал почти с бешенством Бегушев.
Знакомые пожимали плечами, удивляясь, каким образом все эти прекрасные украшения могли казаться Бегушеву коровьими сосками.
– Но, наконец, - продолжали они, - это варварство в столице оставлять десятины две земли в такой непроизводительной форме, как сад ваш.
– Что ж мне, огород, что ли, тут
– Нет, вы постройтесь тут и отдавайте внаймы: предприятие это нынче очень выгодно, - доказывали знакомые.
– Я дворянский сын-с, - мое дело конем воевать, а не торгом торговать, - отвечал на это с каким-то даже удальством Бегушев.
– Ну продайте эту землю кому-нибудь другому, если сами не хотите, урезонивали его знакомые.
– Чтобы тут какой-нибудь каналья на рубль капитала наживал полтину процента, - никогда!
– упорствовал Бегушев.
В доме у него было около двадцати комнат, которые Бегушев занимал один-одинехонек с своими пятью лакеями и толстым поваром Семеном - великим мастером своего дела, которого переманивали к себе все клубы и не могли переманить: очень Семену покойно и прибыльно было жить у своего господина. Убранство в доме Бегушева, хоть и очень богатое, было все старое: более десяти лет он не покупал ни одной вещички из предметов роскоши, уверяя, что на нынешних рынках даже бронзы порядочной нет, а все это крашеная медь.
Раз, часу во втором утра, Бегушев сидел, по обыкновению, в одной из внутренних комнат своих, поджав ноги на диване, пил кофе и курил из длинной трубки с очень дорогим янтарным мундштуком: сигар Бегушев не мог курить по крепости их, а папиросы презирал. Его седоватые, но еще густые волосы были растрепаны, усы по-казацки опускались вниз. Борода у Бегушева была коротко подстрижена. Он был в широком шелковом халате нараспашку и в туфлях; из-под белой как снег батистовой рубашки выставлялась его геркулесовски высокая грудь. В этом наряде и в своей несколько азиатской позе Бегушев был еще очень красив.
На другом диване (комната уставлена была диванами и даже называлась диванною) помещался господин, по наружности совершенно противоположный хозяину: высокий, в коротеньком пиджаке, весьма худощавый, гладко остриженный, с длинными, тщательно расчесанными и какого-то пепельного цвета бакенбардами, с физиономией умною, но какою-то прокислою, какие обыкновенно бывают у людей, самолюбие которых смолоду было сильно оскорбляемо; и при этом он старался держать себя как-то чересчур прямо, как бы топорщась даже. Видимо, что от природы ему не дано было никакой важности и он уже впоследствии старался воспитать ее в себе. Господин этот был некто Ефим Федорович Тюменев, друг и сверстник Бегушева по дворянскому институту, а теперь тайный советник, статс-секретарь и один из влиятельнейших лиц в Петербурге.
Приезжая в Москву, Тюменев всегда останавливался у Бегушева, и при этом обыкновенно спорам и разговорам между ними конца не было. В настоящую минуту они тоже вели весьма задушевную беседу между собой.
– И что
– спрашивал Тюменев с легкой усмешкой.
– Разумеется!.. Намерение мое такое, чтобы и дни мои закончить около этой госпожи, - отвечал Бегушев.
– Она, значит, женщина умная, образованная?
– продолжал расспрашивать Тюменев.
– То есть она умна, и даже очень, от природы, но образования, конечно, поверхностного...
– А собой, вероятно, хороша?
– Да-с, насчет этого мы можем похвастать!..
– воскликнул Бегушев.
– Я сейчас тебе портрет ее покажу, - присовокупил он и позвонил. К нему, однако, никто не шел. Бегушев позвонил другой раз - опять никого. Наконец он так дернул за сонетку, что звонок уже раздался на весь дом; послышались затем довольно медленные шаги, и в дверях показался камердинер Бегушева, очень немолодой, с измятою, мрачною физиономией и с какими-то глупо подвитыми на самых только концах волосами.
– Принеси мне из кабинета большой портрет Домны Осиповны, - сказал ему Бегушев.
Камердинер не трогался с своего места.
– Портрет Домны Осиповны, - сказал ему еще раз Бегушев.
Лицо камердинера сделалось при этом еще мрачнее.
– Да он-с висит там, - проговорил он, наконец.
– Ну да, висит!
– повторил Бегушев.
– Над столом-с!.. На стол надо лезть!
– продолжал камердинер.
– На стол, конечно!
– подтвердил Бегушев.
Камердинер, придав своему лицу выражение, которым как бы хотел сказать: "Нечего вам, видно, делать", пошел.
В продолжение всей этой сцены Тюменев слегка усмехался.
– Прокофий твой не изменяется, - сказал он, когда камердинер совсем ушел.
– Изменяется, но только к худшему!..
– отвечал Бегушев.
– Скотина совершенная стал: третьего дня у меня обедали кой-кто... я только что заикнулся ему, что мы все есть хотим, ну и кончено: до восьми часов и не подал обеда.
Тюменев при этом покачал головой.
– Охота же тебе держать подобного дурака, - проговорил он.
– Но кто ж его возьмет без меня?
– возразил Бегушев.
– У него вот пять человек ребятишек; он с супругой занимает у меня четыре комнаты... наконец, я ему говорю: "Не делай ничего, пользуйся почетным покоем, лакей и без тебя есть!" Ничуть не бывало - все хочет делать сам... глупо... лениво... бестолково!
– Это может хоть кого вывести из терпения!
– заметил Тюменев.
– И выводит: я пускивал в него чернильницу и бритвенницу... боюсь, что с бешеным моим характером я убью его когда-нибудь до смерти. А он еще рассмеется обыкновенно в этаких случаях и преспокойно себе уйдет.
– Он знает, - протянул Тюменев, - что ты же придешь к нему просить прощения.
– В том-то и дело!
– воскликнул Бегушев.
– Мало, что прощения просить, да денег еще дам.
На этих словах он остановился, потому что Прокофий возвратился с портретом в руках, который он держал задом к себе и глубокомысленно смотрел на него.