Место, куда я вернусь
Шрифт:
В общем, дело было так.
В Нью-Йорке «ее муж» на первых порах был вне себя от счастья. Он словно пребывал в каком-то опьянении, особенно на торжественном обеде, который его агент устроил в его честь в субботу и на котором присутствовало множество важных гостей, и особенно после того, как в воскресном издании «Дейли ньюс», в разделе сплетен, было напечатано, что некий неназванный «любитель искусства» купил весь комплект «эпатирующих скульптур», выставленных в галерее Дэлфорта теннессийским скульптором и светским львом Лоуфордом Каррингтоном. Она швырнула мне скомканную вырезку — заметку под заголовком «Приходи посмотреть на мой балет» с двумя маленькими фотографиями: портретом самого скульптора и светского льва и снимком той самой скульптуры
В воскресенье все было не так скверно, сказала Розелла, хотя все-таки довольно скверно, потому что о самой выставке ни в одной газете не было ни слова. В понедельник «Нью-Йорк таймс» напечатала краткую заметку, подверстанную к общему обзору художественной жизни, — в ней было выражено сожаление, что художник, когда-то подававший большие надежды, не только проституирует свои немалые технические возможности, но и не желает идти в ногу со временем. Прочитав это, ее муж сказал ей, чтобы она собрала вещи, и сдал номер в «Уолдорфе», но, сев в такси, к ее большому удивлению, велел ехать не в аэропорт Ла-Гардиа, а в Вест-Сайд, в совершенно немодную гостиницу, где зарегистрировался под именем «Джеймс Карингтон». «Джеймс» — это, разумеется, была часть его полного имени — «Джеймс Лоуфорд», а что касается пропуска одного «р» в фамилии, то она не знала, что это — просто описка или некая загадочная попытка остаться не узнанным. В гостинице ее муж распорядился, чтобы обеды и ужины — скверного качества, сказала она, — подавали в номер, и заодно, добавила она, велел принести половину запасов винного погреба и бара. Его обиженное молчание сменилось ядовито-ироническими речами, а потом — обвинениями в ее адрес, которые становились все более злобными, — что она не верит в него, не ценит его преданности и исподволь вредит его творчеству; потом последовали сентиментальные мольбы понять его и простить, а вслед за ними — грубый и довольно-таки извращенный секс.
В среду, в середине дня, они улетели в Нашвилл, постаравшись сделать это как можно незаметнее. В самолете стюардесса предложила им журнал «Нью-Йоркер», и Розелла видела, как Лоуфорд лениво полистал его, а потом задержался на какой-то статье и принялся ее читать. Сначала лицо его побагровело, потом побелело. Стиснув зубы, он встал и, взяв журнал, направился в туалет, где провел довольно долгое время и вернулся без журнала.
После этого он стал с большим воодушевлением рассказывать ей о своем новом замысле — соединить современную строгость формы с ощущением горячего пульса жизни, — но эту замечательную революционную идею ему никак не удавалось ясно выразить словами. Через некоторое время он взял ее руку, молча стиснул ее, словно пылкий любовник, и не отпускал до самого Теннесси.
Едва только они добрались до дома и поели яичницы (которую она поджарила сама, потому что прислуга была отпущена), как он, прибегнув к помощи старинной бутылки, содержавшей, по его словам, поистине королевский коньяк, разразился философским монологом, проникнутым жалостью к самому себе пополам со стоическим достоинством. Главная мысль заключалась в том, что он пожертвовал успехом в искусстве ради любви, в чем и состоит его трагедия, и в подтверждение этого тезиса он сослался на «Нью-Йорк таймс», где среди прочего упоминалось о его прежних достижениях в современной технике скульптуры, и на «Нью-Йоркер», выдранную из которого страницу он швырнул ей, — ту самую страницу, что сейчас валялась скомканная на моем кухонном столе рядом с моей пустой чашкой.
Я наспех пробежал заметку — как и в «Нью-Йорк таймс», всего лишь убийственное по своему тону примечание к большой обзорной статье, где говорилось о «претенциозном низкопробном фокусничестве, которое практикуется в Теннесси». Там не было ни слова ни о каком прежнем таланте или художественной цельности, которые были бы принесены в жертву этому фокусничеству, будь оно высокой или низкой пробы. Впрочем, из всеобщего поношения было сделано одно исключение — голова кричащего
— А при чем она тут? — спросил я. — Эта голова?
Розелла сидела съежившись у меня на коленях, я левой рукой обнимал ее, а в правой держал журнальную заметку.
— Ни при чем, — ответила она и повторила: — Это все сплошной бред. Обними меня покрепче.
Я сильнее обхватил ее левой рукой, и через некоторое время она продолжила свой рассказ.
Как следует приложившись к бутылке королевского коньяка, ее муж стал требовать, чтобы она последовала его примеру. Когда она взяла рюмку, но только сделала вид, что пьет, он возобновил свои обвинения. Чтобы успокоить его, она выпила несколько рюмок. В какой-то момент, не прекращая своего монолога, он перешел на виски с содовой и заставил ее сделать то же самое. Действие естественным образом было перенесено в спальню. Она заперлась в ванной, надеясь, что к тому времени, когда она выйдет, алкоголь сделает свое дело. Но этого не случилось, и, когда она пыталась отказаться от секса, последовали новые обвинения, а затем и физическое насилие. С точки зрения анатомии оно началось довольно успешно, но потом что-то не заладилось. Насильник — надо заметить, к удивлению насилуемой — так и не смог воспользоваться плодами своей победы. Это вызвало новую бурю обвинений, сменившихся слезами, признаниями в любви, угрозами — что он с ней сделает, если окажется отвергнутым и брошенным, — и наконец он погрузился в долгожданное забытье. Главная же героиня всего этого представления, в шелковой куртке от пижамы цвета бордо, украшенной монограммой, так и лежала с голой задницей поперек монументальной кровати с балдахином в просторной спальне с толстым кремовым ковром. Это не плод моего воображения: все подробности сообщила сама Розелла, а я только спросил:
— Какого цвета была пижама?
— По-моему, это называется цвет бордо, — сказала она. — А зачем тебе это знать?
— Для полноты картины.
Эта часть нашего диалога происходила после того, как я уже в третий раз снял льнувшую ко мне рассказчицу со своих колен, пересадил ее на стул, а сам пошел налить себе еще кофе. Дважды я возвращался, ставил чашку на стол и снова сажал Розеллу себе на колени. Но на этот раз я остался стоять у плиты, пытаясь представить себе, как все это происходило в спальне, которую я так хорошо помнил.
Потом я обернулся и посмотрел на Розеллу. Она сидела на стуле, уронив голову на стол, так что я видел только ее профиль, наполовину закрытый рассыпавшимися волосами, и вытянутые вперед руки. Глаза ее были закрыты.
— В тот вечер под Новый год… — начал я, глядя уже не на нее, а в окно — на дровяной сарай, дощатый забор нарочито сельского вида и зеленеющее пастбище, где паслись коровы с белыми мордами. — Помнишь?
— Да, — послышался слабый голос.
— В тот вечер это была твоя первая ссора с ним?
После паузы я услышал:
— По-серьезному, кажется, первая.
Я обернулся и увидел, что глаза ее все еще закрыты.
— А из-за чего она была тогда?
— Ну, из-за всякой всячины, — произнес слабый голос. — Сначала одно, потом другое. — И потом: — Я так устала.
— Эта скульптура, эта кричащая голова, которую он показывал в тот вечер, — она имела к этому какое-нибудь отношение?
— Наверное, да, — произнес голос.
— Он демонстрировал ее очень торжественно, это точно.
— Я устала, — произнес голос.
— И все время не сводил с тебя глаз. Все представление было устроено для тебя.
Голос молчал.
— А потом ты подошла и стала взасос с ним целоваться.
Снова молчание.
— Я видел.
Розелла Хардкасл подняла голову и посмотрела на меня с другого конца кухни, залитой жестким утренним светом, в котором очертания всех предметов вырисовывались четко и резко. Веки у нее покраснели от слез, и такое освещение ее отнюдь не красило.