Между «ежами» и «лисами». Заметки об историках
Шрифт:
К.К. Наследником каких историографических школ и течений вы бы назвали советскую историографию?
П.У. Расшифровка генома советской историографии – занятие сложнейшее. Среди наших предков можно, конечно, обнаружить каких-то совсем уж самобытных древних и не очень древних представителей отечественной традиции, мыслящих в категориях «третьего Рима», «осажденной крепости» и «народа-богоносца», но слои эти сокрыты были настолько глубоко, что у профессиональных историков их влияние сказывалось в очень редких случаях. Более явным было наследие просветителей (призыв «Раздавить гадину!», особенно сильный на ранних советских этапах, сохранялся в некоторых нишах, например в исследованиях Ренессанса) и французских историков периода романтизма. Традиционно сильным было немецкое влияние: Гегель, Ранке (но не Кант или неокантианцы). Позитивизм официально осуждался, что не мешало ему негласно почитаться чуть ли не мерилом научной чести. Но под всеми этими напластованиями покоилось породившее их картезианство – уверенность в том, что научное знание выводится в результате точного следования предписаниям рационально обоснованного метода. Следовательно, правильным, научным методом может быть только один, и именно он должен привести к истине. Остальные – неправильные или по меньшей мере недостаточные и к подлинному знанию привести не могут 169 .
169
Вполне
Правильным методом по техническим причинам считался марксизм-ленинизм. Но, говоря компьютерным языком, марксизм для нас был не только «программной системой», но и «программой-оболочкой», преобразующей неудобный командный пользовательский интерфейс в дружественный графический. При помощи нехитрых операций, поиграв в диалектику, под наш советский интерфейс можно было подогнать и какой-нибудь позитивизм Венской школы, и структурализм, да и Фуко смогли бы приспособить при желании 170 . Поэтому картезианство картезианством, а в реальности субстанция, именуемая «марксизмом», у некоторых советских историков так и норовила принять весьма замысловатую форму, и только окрики часовых на идеологических вышках призывали вернуться в изначальное агрегатное состояние. Если же говорить не о заимствованиях (пусть даже в форме яростной критики), а о развитии на собственно марксистской основе, то здесь дело обстояло сложнее. Если вернемся к стратегии цитирования марксистских авторитетов, то заметим, что они могли быть разными, но обязательно – выдержанными как хороший коньяк. Ссылки на новейших теоретиков могли принести лишь сиюминутный эффект. Исторические решения очередного съезда партии на следующем съезде из истории вычеркивались, отечественные живые классики могли слететь с должности, а уж о марксистах западных и говорить не приходится. Сошлешься на какого-нибудь Роже Гарроди 171 , а он, глядишь, уже в болото антисоветизма скатился. Не Маркузе же цитировать, в самом деле! Поэтому получалось, что в круг наиболее упоминаемых авторов из марксистов входили, в основном, люди, давно опочившие. И вообще, создавать нечто новое на теоретическом фундаменте марксизма было чрезвычайно затруднительно. Самодеятельность здесь, как мы поняли, не поощрялась; а даже официально признанные новшества были ущербны по определению, не дотягивая до фундаментальности подлинного авторитета. Инновации шли в основном за счет «переосмысления в марксистском духе» различных западных теорий. Но и этот путь был небезопасен. В итоге сюжеты, которые вроде бы должны были усиленно разрабатываться марксистской мыслью, почти никогда не становились темами диссертаций. Много ли советских философов писали об «основном вопросе философии»? Много ли медиевистов второй половины XX века замахивались на изучение «сущности феодального способа производства?» Результат все более походил на бублик – все, представляющее интерес, располагалось по краям, в центре же зияла пустота.
170
Конечно, сказанное относится в основном к тому периоду советской историографии, когда ее акмэ был уже в прошлом, но разве не стремился А.И. Неусыхин к переработке в марксистском духе учения М. Вебера, а М.В. Нечкина не была пропагандистом психоанализа?
171
Гарроди Р. Ответ Жану-Полю Сартру. М., 1962. Эта брошюра цвета марганцовки всегда попадалась мне под руку во время безнадежных попыток разобрать книжные полки. Я привел для примера манифест марксистского философа, позже заклейменного у нас как ревизиониста. Но, к моему стыду, только сейчас узнал, что французский интеллектуал стал ярым «негационистом», отрицающим факт Холокоста. Он принял ислам, получив имя Реджа Джауди и до самой смерти (в 2012 году) утверждал, что башни-близнецы были взорваны американскими секретными службами.
К.К. Можно ли говорить о «советской исторической науке» как о чем-то «едином» – с самого ее начала (1920-х годов) до конца (второй половины 1980-х годов)?
П.У. Можно лишь в самом общем виде. Очень многое было заложено в первые пятнадцать лет ее существования (мессианство с манихейством, нахрапистый стиль ведения полемики), но вообще-то точкой отчета следует считать 1934 год, когда постановление о преподавании гражданской истории отвело этой дисциплине официально установленное место. А завершение формирования «советского высокого стиля» приходится на сороковые годы. До этого периода, хотя бы де-факто, если не де-юре, была возможна профессиональная деятельность немарксистских историков из числа не добитых «академическим делом» дореволюционных профессоров.
Первую четверть века существования советской историографии можно назвать «эпохой героев». Историков ссылали, сажали или даже расстреливали, коллективно прорабатывали и требовали покаяний. Но в это время уцелевшие ученые с дореволюционным стажем, равно как и выпускники Института красной профессуры, сумели путем неимоверных усилий, напоминавших темпы форсированной индустриализации, сделать то, что они сделали. Они сумели «творчески освоить марксизм», создать относительно непротиворечивую систему знаний, сохраняя остатки академической респектабельности, то есть соотносясь с источниками в соответствии с предписаниями историков-позитивистов. Не во всех областях исторической дисциплины эта задача была решена с равным успехом, но в целом была создана наука, адекватная окружающей действительности. Создана была признанная властями и обществом система легитимации исторической профессии, отлажен механизм функционирования и воспроизводства профессионального сообщества историков, написаны были базовые учебники для школы и университета.
В последующие сорок лет советская историография переживала изменения, связанные то с оттепелью, то с застоем; но они уже не затрагивали главных жизненных принципов советской исторической науки и ее стиля.
Впрочем, не все так просто. Тот «поворот к культуре», который наметился на рубеже 1970-х годов, а также ряд демаршей запретительного свойства, предпринятых официальными лидерами историографии времен раннего застоя, привели к структурным сдвигам. В итоге возникло новое явление, которому сложно подобрать наименование: то ли «несоветская советская медиевистика», то ли медиевистика «нетрадиционная»,
172
Копосов Н. (при участии О. Бессмертной). Юрий Львович Бессмертный и «новая историческая наука» в России // Homo historicus. К 80-летию со дня рождения Ю.Л. Бессмертного. М.: Наука, 2003. Т. 1. С. 122—160.
К.К. Самый болезненный вопрос. Насколько советская историография была «конвертируема»? Работы формалистов, Бахтина, Лотмана (и других представителей московско-тартуской школы) оказали огромное влияние на западную гуманитарную науку; может ли в этом смысле похвастаться советская «чистая историография»?
П.У. Попробую придираться к словам.
Во-первых, вопрос в том, что называть влиянием, да еще огромным. Насчет Романа Якобсона я согласен, насчет Лотмана – нет, а насчет Бахтина можно долго спорить. Если говорить о профессиональных западных историках, то знакомство с Бахтиным свелось в основном к «карнавальной культуре» и после кратковременного увлечения сменилось дружным ниспровержением этого мифа. И если вы западным коллегам станете объяснять, что Бахтин является не историком, но филологом, то вас не очень поймут, прежде всего, потому, что сложно будет перевести слово «филология». Кто действительно оказал влияние на западных историков, так это Кондратьев и Чаянов – экономисты, нашими историками, кстати, почти не востребованные.
Во-вторых, в словосочетании «советская чистая историография» проблематичны оба определения. Те же «Категории средневековой культуры», переведенные на Западе, – воспринимались ли они как советская историография? Наверное, в той же степени, в какой «Андрей Рублев» воспринимался как достижение советского кинематографа.
В некоторых узких областях советские историки высоко ценились зарубежными коллегами: таковы были, например, византинистика, отдельные области археологии, вспомогательные исторические дисциплины – эпиграфика, кодикология, нумизматика. Работы советских ученых были «широко известны в узких кругах».
И, наконец, можно говорить о влиянии (или об известности), которое было сродни славе ярмарочного монстра. Такова была, например, популярность того же Поршнева в начале 60-х годов во Франции 173 . От советских коллег ждали экзотической демонстрации их марксизма, и, как правило, дожидались. Это тоже было влияние. Акцентированная советская позиция в качестве определенной риторической фигуры была своеобразным участником «европейского концерта» историков. Для кого-то она исполняла роль пугала, для кого-то – маяка.
173
Публикация книги: Porchnev B. Les soul`evements populaires en France de 1623 `a 1648, Paris, 1963, как острили тогда, поделила французских историков на «поршневистов и антипоршневистов». Подробнее см. выше в статье: «Ролан Мунье – историк с репутацией консерватора».
К.К. Насколько силен был «теоретический (он же – идеологический) момент» в – условно говоря – средней, добротной, профессиональной работе советского историка?
П.У. Вот это действительно болезненный вопрос. Двинемся от противного. Если историк отвергал всякий теоретический момент, – то ли опасаясь неприятностей, то ли брезгуя идеологическим причастием, – что он делал? Он мог ограничиться несколькими ритуальными фразами и цитатами. Эта задача облегчалась тем, что классики любили конспектировать разные книги по истории. Возьмешь, например, фразу из «Хронологических выписок» 174 Маркса, относящуюся к XII веку, – «в цветущем состоянии была Франция от Альп до Пиренеев» – и против истины не погрешил (попробуйте докажите обратное), и классика процитировал. Можно было обойтись и вовсе без марксистских цитат и без теории при публикации источников 175 , при написании небольших статей и сугубо специализированных текстов (кодикологический анализ комплекса документов, описание найденных берестяных грамот и так далее). И это повышало веру в спасительную для чести историка роль узкой специализации и «позитивизма». Не требовали обязательной идейно-теоретической нагрузки некоторые жанры – например, популярные книжки, рассчитанные на любимого издательствами «широкого читателя».
174
Хронологические выписки представляли собой конспект 19-томной «Всемирной истории» В. Шлоссера, а также некоторых других книг. Пересказывая суть событий, Маркс иногда добавлял свои ехидные замечания. Советские историки любили также цитировать Энгельса, его «Конспект работы Джона Ричарда Грина «“История английского народа”».
175
В 1930-е годы, кстати, был характерный способ поражения в правах: «недобитым» квалифицированным историкам запрещали публиковать самостоятельные исследования, но разрешали публиковать источники.
Так что способов не ввязываться в теорию было несколько. И, как я уже говорил, с годами в советской историографии усиливался защитный профессиональный прагматизм, уход в узкую специализацию. На моей памяти в сообществе историков бытовало неофициальное мнение, что «заниматься методологией – все равно, что доить козла»; и те, кто может, – работают, те, кому этого не дано, – теоретизируют 176 . И если автор, зарекомендовавший себя интересными эмпирическими исследованиями, вдруг ударялся в теорию, это вызывало недоумение (ведь этот историк может хорошо работать, чего же он полез в эти унылые дебри!). Конечно, теоретизировать интересно никто бы не позволил; а то, что дозволялось, было скучным само по себе и становилось уж совсем неудобоваримым после многочисленных согласований.
176
Мои наблюдения относятся к столицам. На периферии (во всяком случае – в области медиевистики) дело обстояло несколько иначе, хотя бы в силу более сложного доступа к источникам.