Между «ежами» и «лисами». Заметки об историках
Шрифт:
Неповторимый букет давала система легитимации исторической науки, отражавшая эклектику советской идеологии. Здесь были и патриотическое воспитание, и пролетарский интернационализм (неизменная симпатия к классовой борьбе трудящихся времен Хаммурапи или Парижской коммуны), и, поскольку идеология наша все-таки уходила корнями в Просвещение, важной была рационалистическая установка на открытие общих законов и частных закономерностей исторического развития. Вдобавок всегда беспроигрышным был аргумент борьбы с буржуазной наукой, в ходе которой должна быть продемонстрирована победоносная эффективность единственно правильного учения.
При всем тошнотворном послевкусии этого коктейля все же надо признать, что он гарантировал СССР статус «великой историографической державы». В этом термине нет ничего оценочного: просто в одних странах принято расходовать деньги на изучение широкого круга проблем, не связанных напрямую с национальной историей, а в других – нет. Потому США или Франция являются «великими историографическими державами», а Испанию таковой назвать нельзя.
В СССР молодой исследователь мог заниматься не только Щорсом, но и историей ацтеков, коптов или кельтов. Внутренние мотивации при этом могли быть самыми разными, включая эскапизм. Но когда возникала такая необходимость (например, при написании
161
В результате доходило до смешного. В конце 1970 – начале 1980-х годов шведы забеспокоились: число скандинавистов в СССР росло так быстро, что это вселяло опасения, что Советы готовят захват Скандинавии. Подготовка, может, и велась, но молодежь собиралась изучать северные страны по своим собственным мотивам: кто-то был пленен размеренным комфортом шведской жизни, кто-то был увлечен трудами специалистов по сагам…
Таким образом, советский историк оказался относительно свободен в выборе своей «территории», но при этом обязан был гораздо более внятно, чем западные коллеги, обосновывать легитимность своих занятий, демонстрировать свою формальную лояльность. Обязательным условием было оснащение своего текста каркасом ссылок на классиков марксизма 162 . Хотя анализ систем цитирования еще ждет своего Лотмана, очевидно, что личность исследователя в значительной мере проявлялась в подборе цитат. Кто-то (в эпоху борьбы с космополитизмом) добавлял к классикам еще и Добролюбова с Писаревым, кто-то ссылался на последний партийный съезд (но ни в коем случае – не на предпоследний!), кто-то на героического итальянского коммуниста Антонио Грамши.
162
Конечно, случались и исключения – сначала (до 1940-х годов) они были представлены старой профессурой, затем, в более поздний период, – некоторыми уж совсем узкими специалистами или такими «белыми воронами», как Лев Николаевич Гумилев или (после 1970 года) Арон Яковлевич Гуревич.
Специфические формы организации и бытования науки не могли не наложить отпечаток на научный стиль. Акмэ стиля «высокого советизма» приходится на 1940—1950-е годы, дальше стилистика понемногу изменялась в сторону эпигонства, декадентства и эклектики. Но контуры стиля не размывались полностью, и опытная рука мастера легко могла вернуть конструкции былую ясность – таково, во всяком случае, было убеждение (или опасение?) основных участников историографического процесса. Итак, поговорим о «советскости» классической поры, шаржируя для ясности ее характерные черты 163 .
163
Стоит ли говорить, что речь идет об идеальном типе, о правилах, которым до конца никто не следовал. Но людей, которые вовсе игнорировали их существование, все-таки из науки выдавливали, если они не успевали укрыться в какой-нибудь надежной нише экспертного знания.
Понятно, что советский историк всегда готов был дать отпор буржуазным фальсификаторам; но и со своими соотечественниками он полемизировал не менее яростно. Дело не только в адаптации к стилю «экстраакадемической» среды. Истина, раз и навсегда добытая при помощи единственно правильного метода, могла быть лишь одной, поэтому жизненно необходимо было доказать, что она находится именно в твоих руках. Не важно, относились ли твои выводы к палеолиту или к империализму, – получив высочайшее одобрение, они становились частью системы государственного знания. И тот, кто покушался на это знание, ipso facto превращался во врага государства, лил воду на мельницу империалистов. Если твой оппонент победил в споре, этим врагом становился ты, и только публичное покаяние давало шанс уцелеть в науке, да и просто уцелеть: разобраться в том, сознательно ли советский историк пытался ослабить нашу науку, должны были компетентные органы. И они разбирались. Сперва это происходило достаточно часто, но затем для поддержания гомеостаза в науке достаточно было лишь памяти о том, как сажали на кол опальных ученых.
Поэтому советские историки готовы были обвинять своих коллег в меньшевизме и троцкизме, затем – в космополитизме, а позже – в структурализме и в подготовке «диверсии без динамита»; поэтому и научные статьи порой напоминали доносы, а доносы походили на научные статьи. Разоблачение врагов было атрибутом советской историографии – одни занимались этим с явным удовольствием, другие с трудом преодолевали порог брезгливости, третьи делали это не задумываясь, поскольку это стало дискурсивной практикой. Сегодня издано много материалов дискуссий советских историков, весьма ценных для изучения антропологии научного сообщества – сошлюсь для примера на добротное исследование Кондратьевых, посвященное спорам советских историков об абсолютизме 164 . Но кого участники дискуссии пытались убедить своим пафосом? Себя, оппонента, «научную общественность»? В первую очередь власть была и их аудиторией, и высшим жюри. Связь с властью, понимание того, что ей нужно, стремление показать, что ты более других приобщен к ее тайне, – вот в чем был главный ресурс советского историка, и за этот ресурс велась бескомпромиссная борьба. Ставки в борьбе были высоки 165 , поэтому выступления в дискуссиях сопровождались открытыми и тайными доносами, письмами во власть, в ЦК, а еще лучше – самому… Но исход борьбы был не всегда предсказуем. И далеко не обязательно в ней выживал наиболее «идеологически подкованный» и наиболее крикливый, порой могли победить и чопорные интеллигенты – власть была таинственной, пути ее были неисповедимы, и это создавало главную интригу 166 .
164
Кондратьев С., Кондратьева Т. Наука «убеждать», или Споры советских историков о французском абсолютизме и классовой борьбе (20-е – начало 50-х годов XX века). Тюмень, 2003.
165
Не
166
На исход каждой конкретной дискуссии влияла масса факторов, вплоть до карьерных амбиций и альковных историй. Для распутывания этих клубков необходимы микроисторические методы – теория тоталитаризма здесь уже недостаточна.
Впрочем, все вышесказанное относится не столько к повседневности племени советских историков, сколько к страшным, но не слишком частым временам кампаний и «дискуссий». В обычной жизни сообщество функционировало совсем иначе, демонстрируя порой и способность к высокому служению, и взаимопомощь, и мастерство педагогов, и верность учителю, и способность к обстоятельному взвешиванию аргументов в научном споре. Идеология, безусловно, и в эти периоды не просто довлела, но продолжала составлять воздух, которым дышало сообщество историков; но все же в «спокойные» годы научные коллективы жили вполне предсказуемо, работали относительно спокойно, и заклинания против «фальсификаторов» до поры носили ритуальный характер. Поэтому у историков постепенно вырабатывалось стремление уйти от того, что позднее назовут «спорами о главном», чреватыми непредсказуемым вмешательством извне 167 , укрыться в углубленной специализации, в эмпирических исследованиях, опираясь на методы и на научную этику старозаветных историков-позитивистов, что давало иллюзию сохранения свободы мысли. Винить их за это не имеет смысла, впрочем, и особо превозносить – тоже. Это была психологически объяснимая реакция илотов в период между криптиями спартанцев 168 .
167
Не стоит понимать это вмешательство буквально. Представитель ЦК присутствовал не на каждой дискуссии, да и чекисты не вникали во все дрязги историков. Зачастую инициаторами привлечения административного ресурса в научной полемике были именно собратья по цеху. Речь могла идти не обязательно о доносах, часто дело ограничивалось лишь простым указанием на наличие этого самого административного ресурса, что активировало механизм самоцензуры. Самостоятельное теоретизирование, не освященное высочайшей санкцией, не только (а может, и не столько) пресекалось властями, сколько сталкивалось с враждебностью коллег. Последние подозревали самозваного теоретика во властных амбициях. С ним надо было бороться, отбросив академическую респектабельность, потому что в случае победы от «выскочки» также не стоило ждать снисходительности.
168
Впрочем, позитивистская этика специализации не гарантировала советским историкам спокойную жизнь. И дело не только в том, что в жизнь могли вмешаться внешние факторы. Любой историк готов был, с пеной у рта отстаивая легитимность своей работы, подчеркивать исключительную важность своего сюжета для науки (а следовательно, и для государства), даже если речь шла об эпиграфике двух-трех греческих стел. И если его оппонент оспаривал предлагаемую трактовку и не шел на компромиссы, то в борьбе с ним историк готов был задействовать все тот же грозный арсенал аргументов, что и в «дискуссии», например, о сущности рабовладельческого государства. Но, как правило, такие стычки гасились самим сообществом, без участия властей.
Нельзя сказать, что в СССР уж и вовсе не действовали автономные принципы существования «нормальной науки» с ее плюсами и минусами. Формы функционирования советской академической жизни походили на западные аналоги в гораздо большей степени, чем, например, советские профсоюзы походили на английские тред-юнионы. Но западным историкам при прямых контактах с советскими коллегами бросались в глаза именно стилистические различия в поведении. Даже искренние сторонники Бориса Федоровича Поршнева, публикуя его книгу во Франции, не могли скрыть, что они шокированы его манерой вести полемику. По словам одного западного исследователя, «в разговоре с советскими историками возникает впечатление, что у твоего собеседника в кармане волшебная палочка». И это была не только демонстрация политической благонадежности, но вполне искренняя вера в мощь единственно правильного учения. На самом деле не так уж мало историков видели, что «всепобеждающее учение» свою роль волшебной палочки не выполняет, и с течением времени таких людей становилось все больше. Но отсюда они делали вывод либо о том, что учение недопоняли, исказили и оно нуждается в очищении и исправлении, либо о том, что это учение и вовсе неправильное, но обязательно должно быть какое-нибудь другое, единственно правильное, скрытое где-то на Западе.
Убежденность в том, что «правда всегда одна», свойственна и большинству постсоветских историков. Вера в методологический абсолют превращает историю не в кумулятивный процесс, а в постоянное поле боя. Точка зрения может быть либо правильной, научной, либо неправильной, ненаучной. С ней даже и бороться не следует, ее проще всего игнорировать. И не важно, что почитается теперь абсолютом: учение Поппера, Козеллека или Фукуямы, – непримиримость в борьбе с несогласными унаследована со времен борьбы с буржуазной идеологией. Поэтому призывы к плюрализму и консенсусу или к необходимости «договариваться о терминах» обычно остаются риторическим приемом.
Если же попытаться найти те достоинства, чьим продолжением являлись вышеназванные манихейские недостатки, то можно назвать большее, чем на Западе, внимание к предшествующей историографии (хотя она подразделялась и, что самое забавное, продолжает подразделяться на «нашу» и «не нашу»), большее умение вписывать свое исследование в господствующий «великий нарратив» теории.
Главным же родимым пятном «советскости» я считаю относительную слабость институциональных основ функционирования научного сообщества. Этим основам не дали развиться из-за гипертрофированного воздействия внешнего фактора. Так, например, сообщество плохо осуществляет важнейшую функцию корпоративного самоконтроля. В итоге – хорошие наши историки ничуть не уступают западным коллегам, посредственности у нас слабее западных посредственностей, а самый тупой преподаватель из Айовы несравненно выше тупого российского преподавателя среднестатистического университета.