«Между Индией и Гегелем»: Творчество Бориса Поплавского в компаративной перспективе
Шрифт:
Поплавский, как бы вторя Бердяеву, пишет о слишком индивидуализированных людях, свобода которых от общества оборачивалась, в частности, безбрачием [196] . Подобная замкнутость на себе, разделенность, клеточность, как ее называет Поплавский, не могла не вызвать противоположной реакции: стремления вернуться в родовое единство, в эпоху доистории, где нет одиночества. Фашизм и коммунизм, которые поэт всегда считал явлениями одного порядка (в статье «О субстанциальности личности» он прямо говорит о «советском фашизме» ( Неизданное, 120)), порождены этим стремлением и возникли в результате «свободного отказа индивидуумов от индивидуальности» ( Неизданное, 222). Однако гибель фашистских и коммунистических государств будет мгновенной, поскольку они «не состоят из личностей и, следственно, подвержены массовому паническому геройству и панической подлости» ( Неизданное, 222). Их ждет та же судьба, что и Вавилон, Ассирию, Египет.
196
Поплавский обращается здесь к фигуре Сократа, который «был слишком личен и потому развращал юношество, отвращая его от городской традиции, и потому, как правильно понял Ницше, десять раз заслужил
Наступает, кажется, — откликается Поплавский на «Атлантиду — Европу» Мережковского, — абстрактная нечеловеческая эпоха, новая Ассирия, царство огромных масс и плоскостей, беспощадных к личности. И недаром новейшая архитектура так увлекается чисто ассирийской схематичностью и монументальностью. С этой абстрактной точки зрения человек — лишь эфемерная единица, которую легко можно складывать или выводить в расход как угодно (О смерти и жалости в «Числах» // Неизданное, 264).
Можно ли что-то противопоставить этому натиску тоталитарных сил? Ответ на данный вопрос напрямую связан с той трактовкой русской революции, которую поэт дает в некоторых своих статьях и дневниковых записях. Не случайно фактическим продолжением статьи «Личность и общество» стала работа «В поисках собственного достоинства. О личном счастье в эмиграции». Скорее всего, именно она легла в основу выступления Поплавского на заседании «Зеленой лампы» 31 мая 1934 года. Экскурс в социальную историю, предпринятый им в «Личности и обществе», требовал выхода в настоящее и даже в будущее. В своем выступлении поэт выразил глубокое убеждение в том, что Россия погибла из-за того, что «богатые в ней недостаточно умели ценить жизнь и семью и, следственно, не защищали ее» ( Неизданное, 225). Интересно, что Поплавский, заявивший в письме к Иваску, что «всею душою ненавидит деньги и их мораль» ( Неизданное, 245), в другом выступлении на заседании «Зеленой лампы» (23 марта 1934 г.) защищал деньги, указывая, что «русская интеллигенция и русская буржуазия, поддерживавшая из своих средств освободительное движение, работала на свое уничтожение и на уничтожение своих детей, которых она как бы обрекала на заклание» ( Неизданное, 449) [197] . Противоречия здесь нет, Поплавский рассматривает деньги как бы с двух позиций: с точки зрения индивидуального материального преуспеяния, которое ему, видящему идеал в античном стоицизме и христианской аскезе, представляется разрушительным для личности; и с точки зрения общественной пользы как социальный феномен, противодействующий хаотической анархической стихии тотального отрицания, погубившей Россию [198] . В одной из дневниковых записей он уподобляет деньги Логосу как всеобщему закону, порядку, на котором основывается мир; в терминологии Поплавского это «живое семя, которое перетекает от положительного богатства к отрицательной бедности» ( Неизданное, 190).
197
Наброски выступления опубликованы Е. Менегальдо в «Новом журнале» (2008. № 253. С. 292–293). В частности, там есть такая фраза: «Деньги как живая кровь жизни. Уважение к деньгам как уважение к крови».
198
См. также в «Домой с небес»: «Пускай кухарка поцарствует… Развейся в пространство, исчезни квартира, квартира моя… С их точки зрения, надо было бы: здравствуйте, ваше благородие, вон Добролюбов улицу переходит, дайте ему по шее, дайте покрепче, не опоздайте дать… Стыдились полиции, стыдились денег, семьи, стыдились жить и защищаться… Получается, что были христианами… Слабые железы или христианство… или само христианство — род расслабления генов… Царство Мое не от мира сего… Но почему все-таки не защищать… 50 тысяч офицеров в Москве в октябрьские дни, все по квартирам, а 600 юнкеров на улице… Боялись?.. Нет, не боялись же на фронтах… Ах, чего там за квартиры ратовать… так и просрали по чистоте души. До фашизма не додумались, а лишь до белой мечты с толстовским заветом в кармане, и были побиты, потому что не захотели систематического массового террора в тылу, а лишь хулигански-истерически расстреливали поодиночке, озлобляя и не умея запугать» (313).
«Капиталистический строй всем надоел, надоел, надоел, и самому себе больше всех», — пишет Поплавский Иваску в 1932 году ( Неизданное, 245). Ошибка как русского имущего класса, спровоцировавшего революцию, так и европейского истеблишмента 1930-х годов состоит в том, что деньги перестали рассматриваться как общественный продукт, вокруг которого «дышит жизнь» ( Неизданное, 190), и превратились в мерило индивидуального успеха. Как замечает Бердяев, который здесь опять же близок Поплавскому, свобода при экономическом либерализме оказывается лживой именно потому, что происходит абсолютизация личной собственности в ущерб собственности общественной и государственной. При этом неограниченная личная собственность ведет к утрате «духовно-личного отношения к миру вещей и материальных ценностей»:
Собственность из реальной, из отношения к реальному миру превращается в фиктивную, в отношение к фиктивному миру. Это и происходит в капиталистическом мире, с его трестами, банками, биржами и пр. В этом мире невозможно уже различить, кто является собственником и чего он является собственником. Все переходит в мир фантазмов, в отвлеченно-бумажное и отвлеченно-цифровое царство [199] .
Подхватывая мысль Бердяева, Поплавский вопрошает в статье «Среди сомнений и очевидностей»:
199
Бердяев Н. А.О назначении человека. С. 191.
Кто в Европе, кроме акционеров, может сказать: «наше метро», «наш Банк де Франс»? «Ничье», «чужое» (один шаг до развратного дьявольского). И разве какая-нибудь кухарка, влюбленная
Революция является ответом на подобное сведение духовной личности к биологическому, социальному и экономическому индивиду, в котором индивидуальность является симулятивной [200] . Стоит отметить, что Поплавский называет Октябрьскую революцию не переворотом, а именно революцией и признает ее народный характер:
Постепенно выясняется простым приведением в порядок, что вторая революция была-таки народным явлением. Внешне в вопросе о земле и мире, внутренне о чем-то, что понял Блок, и согласным со всем музыкальным строем русской литературы и культуры ( Неизданное, 161–162).
200
В «Домой с небес» Олег обращается к себе (или, точнее, имперсональный нарратор обращается к Олегу, выдавая свои мысли за мысли персонажа): «Если бы революции не случилось, ты был бы сейчас, в тридцать один год, старый, растраченный, излюбившийся, исписавшийся человек, и ничего не было бы в тебе напряженного, аскетического, электрического, угодного Богу…» (338).
Революция музыкальна по своей природе, поскольку музыка есть «песня о целом и, следственно, персональное в ней „мистически ощущается“, ибо гипертрофия личности есть раздробление, расчленение, глубокое сокрытие „тени целого“» ( Неизданное, 120). Русский большевизм воспользовался музыкой революции для достижения своих целей и создал общество, в котором нет места личности, общество антимузыкальное.
…антимузыкален всякий фашизм, особенно советский, потому что если в демократиях целое принесено в жертву бесчисленным частям, то в советском фашизме части могущественно принесены в жертву целому, но ни целое, ни части не музыкальны в себе, ибо они не диалектичны, а музыкально лишь рождение и гибель частей на фоне целого <…> ( Неизданное, 120–121).
Истоки большевизма Поплавский находит в эпохе Ивана Грозного и в русской общественной мысли XIX века:
Я же считаю большевиков грандиозной болезнью русского духа, но не новой болезнью, а вечной болезнью русской диалектики ценности личности, ибо для меня истинные вдохновители пятилетки не Молотов и Каганович, а ненавистные Розанову Иван Грозный и Писарев с Добролюбовым (Вокруг «Чисел» // Неизданное, 303–304).
К мысли, что большевизм, с одной стороны, порожден русской деспотической властью, а с другой, является деформацией русской мессианской идеи, Поплавский возвращался неоднократно, солидаризируясь тем самым с историософскими концепциями Волошина [201] , Бердяева, Федотова. Так, в противоположность, скажем, Ивану Ильину, утверждавшему, что материализм, антихристианство, тоталитарный коммунизм имеют не русское, а западноевропейское происхождение [202] , Поплавский считал большевизм неправильным истолкованием и упрощением русского мистического социализма. Большевизм, наследуя моральному ригоризму Писарева, Добролюбова, Толстого, возник вследствие «глубоко свойственного русским желания свести христианство только к христианской морали» (Человек и его знакомые (Числа. 1933. № 9) // Неизданное, 295).
201
В словах Олега о том, что вся Россия в нем «тоскует» — Россия царей и разбойников, околоточных и чекистов, раскольников и иконописцев, — звучит мысль о циклическом характере русской истории, мысль, нашедшая столь яркое поэтическое воплощение в стихах Волошина из книги «Неопалимая купина» и, в особенности, в стихотворениях «Dmetrius-Imperator» и «Северовосток». У Поплавского: «Но только жесток все-таки русский народ… Татарин коловший, не царь ведь громил жидов и жег раскольников, потому что и царь — народ, народ в короне; громил и жег народ в России всегда, вспарывал животы с удовольствием… Особенно женщинам. Сам знаю, сам татарин, чекист-околоточный, изувер-насильник… Сам был царем, сам царей убивал, сам бабам над головой юбки завязывал и пускал по деревне бегать… сам томился в тюрьмах, спасался в скитах… Убивал докторов, закапывался живым в землю, палил овины, пел с цыганами, писал иконы, и, entre nous, — никакой личности все-таки нет, это все для мелкого удобства, а внутри я, все и всё, то есть нет, не все и не всё, а весь народ и вся Россия во мне тоскует, разговаривает, курит, молится, подхалимствует, ворует губные карандаши <…>» ( Домой с небес, 313). У Волошина: «В этом ветре гнет веков свинцовых: / Русь Малют, Иванов, Годуновых, / Хищников, опричников, стрельцов, / Свежевателей живого мяса, / Чертогона, вихря, свистопляса: / Быль царей и явь большевиков» (Стихотворения и поэмы. СПб.: Наука, 1995. С. 273–274 («Библиотека поэта»)). Стихотворение «Северовосток» было опубликовано во втором номере берлинского журнала «Новая русская книга» за 1923 год. Известно, что в начале этого года Поплавский был в Берлине.
202
Ильин И. А.Русская революция была катастрофой // Русская идея в кругу писателей и мыслителей русского зарубежья: В 2 т. М.: Искусство, 1994. Т. 2. С. 294.
В чем же смысл русского коммунизма? По мысли Поплавского, в том, чтобы, добившись «позитивного счастья» на земле и построив новую, совершенную Ассирию, показать человечеству внутреннюю противоречивость этой доктрины, уничтожающей личность и культуру ради достижения общественного благоденствия [203] .
И что другого может сказать христианин большевику, как не то, что сказал Господь Бог Адаму, то есть «пойди и попробуй», и даже принципиально жалко, что в России так слабо получается с материальным благополучием, ибо только когда оно будет повсеместно достигнуто, человек, испробовав его, войдет в окончательную «темную ночь», то есть в мистическую смерть, только через которую и доходит человек до христианства (Человек и его знакомые // Неизданное, 295).
203
См. в «Аполлоне Безобразове»: «Авероэс любил говорить с Зевсом. Обоих интересовали вопросы политики и политической экономии: они, как астрономы, с любопытством следили за падением кабинетов и за ростом кризисов, предсказывая Европе страшную судьбу. Во взглядах они сходились. Это было абсолютное нравственное отрицание и капиталистического, и коммунистического строя» (140).