Мгновение — вечность
Шрифт:
— Земляк!
— Вы и рот раззявили, готовы эскадрилью бросить! Гитлера он в плен не взял?
— Ему эсэсовская охрана ногу прострелила!
— Какая охрана? Какую ногу? В газетах ни о какой стрельбе не было...
— Не было! — Объясняясь и тяжело дыша, Житников меньше всего думал о своей вине перед капитаном. А его погрузили в поезд с раздробленным коленом как участника капитуляции, проведенной Ильченко...
— Голову ему не зацепило? Осколком или чем другим?.. Капитуляцию проводили маршал Воронов и Рокоссовский!
— А брал Паулюса в подвале универмага Ильченко со своими бойцами!
Летчики навострили уши: подвал, последнее прибежище 6-й немецкой армии, универмаг, снимки которого поместили все газеты...
— Он первым проник в их убежище, Ильченко... Капитан примолк, отвалился к стене, на лицо его легла тень, — в тени, затаившись, узнавал Горов подробности последних минут великой, вдали от них прогремевшей битвы. Взвинченный выходкой Житникова,
Доступа к Паулюсу явочному парламентарию не дают.
Фельдмаршал нездоров, плохо себя чувствует, испытывает потребность в уединении.
Вместо содействия встрече немецкая сторона продолжает выставлять условия, перечисляет просьбы. В частности: не разоружать солдат в присутствии фельдмаршала. Слишком тягостная картина. «Его сердце этого не выдержит...» — «Заметано», — коротко говорит Ильченко, располагаясь в тесноте так, чтобы видеть раскрытую входную дверь, мимо которой могут провести Паулюса, а выражением лица, всей своей позой демонстрируя внимание к тому, что говорят ему генералы. Тем более что сказанное касается его, Ильченко, лично: немецким генералам в качестве представителя для переговоров надобен советский генерал. Полномочный, на уровне штаба Донского фронта, не ниже. «Подключим», — отвечает Ильченко, оборотившись в слух: какая-то возня поднялась за раскрытой дверью... Немецкие генералы ждут советского генерала, а детали предстоящей церемонии обсуждают, плодя параграфы и пункты, с ним, старшим лейтенантом: гарантировать Паулюсу безопасность, не учинять ему допроса, оставить денщика... Не для отвода ли глаз все это? Пользуясь заминкой — упрятать Паулюса... пойти на все, только бы не допустить его пленения?
«Немецкую охрану снять, свою поставить!»
Уралец, земляк Житникова, занимает пост у комнаты, в которой, как уверяют Ильченко генералы, находится фельдмаршал.
«Никого не впускать, не выпускать, сбежит — расстрел на месте».
Гудит в потемках агонизирующий штаб.
Ждут капитуляцию, отвергают ее, проклинают («Сибир, кальт»), пырнуть часового у двери ножом, пристрелить — проще простого...
Ильченко подойдет, насторожит слух — тишина за дверью. «Ну как, упустили?!» — «Никто не выходил, товарищ старший лейтенант». — «А может, там и не фельдмаршал? Ведь я им на слово поверил...» Не шорохи, не шаги выслушивал старший лейтенант — опасался поступка, одинокого выстрела (Горов — вместе с ним: фельдмаршалы, как известно, в плен не сдаются).
Прибыл наш генерал.
Тот, кто находился в комнате — сухощавый, длинный, под стражей поднимается во двор. Быстро проходит мимо своих солдат, бросающих в кучу оружие, занимает место в «эмке», чтобы следовать на допрос. Смотрит, как растет, растет штабель «шмайссеров», парабеллумов, штыков. Смотрит. Сердце ему не отказывает. «Эмка» трогает, съезжает со двора. «Документики бы проверить», — спохватился Ильченко, глядя вслед автомобилю (тут Горов его понял, посочувствовал старшему лейтенанту). Не успела «эмка» свернуть за угол, как с чердака универмага ударили автоматы, подсекли уральца. «Крови вышло много, терял сознание...» Приходя в себя, спрашивал: «Того взяли?» На третий день в госпитале успокоился, узнав из газет: того, фельдмаршала...
— Скиксовал Паулюс, — проговорил Горов. — Скиксовал господин фельдмаршал... Сколько ему лет?
— На вид старый. Лет пятьдесят.
— Тем более!
— Наших-то сколько
— Сталинград — советский Верден, — сказал Житников, любивший давать определения и слышать потом, как подхватывают их приятели и повторяют.
— С оговоркой, — возразил Горов, как видно, думавший об этом. — Верден всех обескровил, и французы, и немцы после Вердена выдохлись, а наши?! Так прут на Ростов, что только держись!
— Так прут, что нам ничего не останется.
— Пока доедем, пока переучимся, пожалуй, и на фронт не попадем!
— Братцы, только бы не «ЛАГГи»! — воскликнул Житников, умевший угадать не только общее желание, но также и общее сомнение. — Только бы не «ЛАГГи», — повторил он, думая об Оружии.
В обсуждениях, которыми летчики могли заниматься часами, сопоставляя данные наших и германских боевых машин, первым показателем являлась скорость, а вторым — маневр. Как раз по этим данным истребитель «ЛАГГ-3» серийного производства преимуществ нашим летчикам не давал. В управлении он был тяжел и своенравен, на фронтовых аэродромах аббревиатура «ЛАГГ» читалась так: лакированный авиационный гарантированный гроб. Дальневосточники знали об этом, и возглас Житникова «Только бы не «ЛАГГи»!» выражал общую надежду на получение новинки, которой можно было бы играть в бою.
— На чем прикажут. Житников, на том и пойдем, — поставил сержанта на место капитан Горов. — Не хочешь — заставим, не умеешь — научим... Другое дело — где? — направил он разговор в более спокойное русло.
Где их выгрузят, где станут переучивать?
С того дня, как отъезд эскадрильи на запад, в Россию, решился, Горов поверил, что встреча его с Москвой наконец состоится. «На фронт улетал из Москвы, — скажет он когда-нибудь, вспоминая. — Капитаном, командиром эскадрильи». Что-то важное было для него в том, чтобы связать свою военную судьбу со столицей... Николай, братишка, в декабре сорок первого пропавший без вести под Москвой, прислал ему набросок карандашом: на фоне кирпичной кремлевской стены выставляется домик с мезонином, виден осенний газон, вскопанный лопатами, чернеют разрытые посадочные гнезда. Пометка внизу листа: «С натуры...» Не сразу понял Алексей, что вдруг за домик объявился на Красной площади, не сразу угадал в нем Мавзолей, обшитый в целях маскировки досками под легкое строение... Торопливый, отмеченный тревогой и горечью рисунок — последняя весточка от Николая...
Гадания дальневосточников велись, естественно, вокруг столицы.
Переучивание предполагалось в Подмосковье.
Все годилось Горову, все — Москва. Житников, губа не дура, прицелился на Центральный аэродром, ЦА, согласно армейским документам. Лихо, сержант, лихо. Молодым людям, вырастающим в провинции, как давно замечено, свойственно бывает с отроческих лет облюбовывать в далеких столицах свои уголки и силой ненасытного воображения обживать их, осваивать до последней достопримечательной былинки. Больше других нуждаются в этом те, кто растет в одиночестве, чье детство обездолено. Для Алексея Горова таким уголком был ЦА — некогда пустырь на московской окраине, Ходынка, где на заре авиации пионеры моторного летания испытывали силу и направление своего опасного спутника — ветра, выбрасывая над головой носовой батистовый платочек...
Знали, знали репортеры-молодцы, чего ждет от них читатель в сибирской глуши, и какие описания, какие шикарные картины выходили из-под их пера! Взлетная дорожка с горкой для трансполярного броска «АНТ-25» подавалась в газетном отчете так, что был виден «тонкий просвет между узким днищем перегруженного самолета и частоколом изгороди, за которой щиплет травку беспечное стадо». Алексею такие описания нравились, иногда он их с удовольствием пересказывал. А репортаж о рейсе из Кенигсберга с тремя пассажирами на борту?.. Весть о том, что самолет благополучно прошел Великие Луки и приближался к Москве, «волнением и нетерпеливой радостью брызнула по телефонным проводам красной столицы. Внезапно, без предупреждения, этапным порядком по воздуху... это похоже на фашистскую манеру обращения с арестованными. Но вдруг не они? Или они, но в последний момент случится что-нибудь страшное?.. Если бы знать на два, на три часа раньше, — здесь собрались бы сотни тысяч московских рабочих... Вдруг откуда-то из темноты многоголосый шум, радостный, звенящий оркестровый марш... это рабочие соседних с аэродромом заводов, чудом узнав о волнующей вести, буквально в несколько минут собрались тысячными колоннами и с оркестром, со знаменем шагают сюда... Первым по-хозяйски открывает дверцу самолета начальник авиации. Зато вторым — пусть вторым! — можно схватить, обнять и прижаться губами к холодным щекам живого, настоящего, спасенного из фашистского ада усталого, но улыбающегося Димитрова...». Алексей глотал эти строки, упивался ими: внезапно, по воздуху... вдруг случится? Авиация представала здесь в глазах миллионов в своем высоком, гуманном назначении, искупая и оправдывая жертвы, понесенные ради нее человечеством: она служила делу справедливости, защищала его и спасала. А стойкий антифашист, герой Лейпцига Георгий Димитров, которому авиация так услужила, был тем, кто в двадцать первом году поднял рабочих Болгарии на помощь голодающим Поволжья...