Мгновение — вечность
Шрифт:
Фея участливости и добра на крыльцо не взошла, и робость, робость одолела отца-командира... Потоптавшись у входа, летчики пошли дальше.
В месте, им указанном, — одноэтажное бревенчатое здание: клуб.
Входная дверь в клуб была закрыта.
В театр — сами не осмелились, в клуб — их не пускают.
Смутные надежды фронтовиков не сбывались.
Завтра их здесь не будет.
Кто знает, что с ними будет завтра.
Баранов подергал дверь. Павел, тоже в нее потарабанив, приложился ухом.
— Музыка... патефон, — расслышал он. Глаза летчиков встретились.
Командир, предпринявший этот поход, мог отвалить, мог продолжить осаду.
— «Вальс цветов», — сказал ему Павел.
— На
— А не «В парке чаир»?
— «В парке чаир распускаются розы»? Ага, не забыл! — вот была радость: не забыл! — - И «Вальс цветов» помню, и в «Парке чаир...». Славная песенка... «Помню разлуку...» — тихонько напел он, отбивая такт носком сапога. — «В даль голубую, в ночь ушли корабли...»
— Прямо про нас: «В даль голубую, в ночь ушли корабли...» — сказал Павел; оба примолкли, заново осознавая свой неправдоподобный, фантастический отлет из Сталинграда.
— Если я когда женюсь, — неожиданно сказал Баранов, — так уж для себя. А то иные, я замечаю, готовы жениться напоказ, пыль в глаза, чтобы вокруг говорили: «Ах, какая интересная пара!..»
— Кто? — спросил женский голос за дверью.
— Летчики! — подобрался Баранов. — Летчики с фронта, — добавил он, подмигивая Павлу.
«Он ничего о нас не знает, — решил Павел. — Лена обо мне ему не говорила. Что, собственно, она могла сказать?..»
Коридор, подсобные комнаты, зрительный зал, куда они, потолкавшись у входа, ввалились, были забиты столами, шкафами, раскладушками эвакуированных контор и трестов, только сцена оставалась свободной — она-то и собрала знакомых с нею десятиклассников прошлого года выпуска. Три мальчика и пять девочек впервые с начала войны встретились здесь, чтобы разузнать о ребятах, друг о друге, впредь держаться поближе... Патефон — клубный, пластинки прихватила Зорька, ленинградка, новенькая в их компании, вместе строчат в пошивочной на ручных машинках солдатское белье для фронта. Мальчишки при виде авиаторов примолкли, девочки, стоя кружком и не зная, чего им ждать, потупились.
Зорька, ленинградка, медленно направилась со сцены, но кто-то из ребят — случайно ли, намеренно ли — пустил пластинку, ее любимую пластинку; зазвучавший напев, так показалось, переменил движение Зорьки: она повернулась к старшему лейтенанту. Остановилась, замерла перед ним. «Углядела! — восхитился Пинавт. — С первого захода!» Он был недалек от истины. Пожалуй, правильней было бы сказать: «Угадала!» Она поняла то, что, конечно, понимали и другие, видя на улицах города неприкаянных, слегка ошалевших от перемены обстановки, разномастно одетых летчиков. Поняла — и отозвалась. Молча, с готовностью к танцу, стояла она перед летчиком, ни о чем его не спрашивая, даже такого банального вопроса, как «с фронта?» или «на фронт?», не задавая. Баранов сбрасывал реглан. Зорька терпеливо, с достоинством его ждала, ободряя своим примером сверстниц. С первым па она овладела собой окончательно. На ее открытом, со вздернутым носиком лице появилась улыбка — улыбка удовольствия от собственной смелости, от кружения, а больше всего от признательности старательного и послушного ей летчика. Что значит находчиво, смело поступить! Ее подружки, игравшие до войны на сцене клуба в «Чужом ребенке», «Альказаре», «Пади Серебряной», других спектаклях драмкружка, готовы были признать в ленинградке, никогда о сцене не помышлявшей, примадонну. Росленькая, в мужском свитере с глухим воротом, она неприметно для окружающих придерживала, поворачивала и направляла русоголового партнера, как было нужно для танца и для них обоих, движение в согласном ритме, полузабытые, оглушительные «Брызги шампанского» не оставляли места Сталинграду, заводу, дюритам... На помягчевшем, исполненном усердия лице Баранова, поросшем за ночь светлой щетиной, проглянула робость, которую
Какой-то малец, взобравшись на сцену, бесцеремонно разбил их пару, сурово прервал Зорьку, открывшую было рот: «Давай помалкивай!»; привстав на цыпочки и конспиративно оглядываясь, шепнул Баранову: «Я с завода... «ПЕ-два» грохнулся, просят позвонить...»
«Баранов! — представился Михаил по телефону отрывисто, как делают старшие начальники, зная, какое впечатление производят их фамилии. «Сел на брюхо, — сказал дежурный, ждавший его звонка. — С дюритами...» Под Сталинградом дня не проходило, чтобы о ком-нибудь из летчиков не разнеслось: «Сел на брюхо!», и это было доброй вестью. Предвоенная песенка еще звучала в нем, падение «пешки» грозило затянуть, сорвать перегонку. «Когда получим дюриты?» — спросил Баранов. «Рассчитываем на завтра». — «Твердо?» — «Снаряжаем грузовик... Осень, какие у нас дороги, известно... Сто тридцать туда, сто тридцать обратно, — рассуждал дежурный. — По трясине...» — «Кукурузник» на заводе есть?» — «Есть». — «Готовьте! На рассвете я сам туда махану...»
Он вернулся в зал.
Гремел патефон, раскрасневшаяся Зорька с неугасавшей улыбкой была нарасхват.
— И зачем ты только сюда меня затащил, сержант? — выговорил Баранов Гранищеву.
...Капитан в старенькой, с треснувшим козырьком авиационной фуражке и в такой же поношенной куртке, обходя распластанную на пахоте тушу бомбардировщика, рассказывал Баранову:
— Посадил, спроси штурмана — как!.. По науке. Комар носа не подточит. Притер ее, милую, и — на тебе: яма!
— Счастливо отделались, — заметил Баранов.
— Штурман шишака набил хорошего, а так... Обрыв шатуна, я думаю... Ее же с воздуха не увидишь, яму...
— На одном моторе «пешка» не тянет?
— Идет со снижением... Тянул, сколько мог, и вот — крах надеждам...
— Спасибо скажи, что не загорелись, сами целы...
— Сто тридцать верст не дотянул... Волчья яма, все к черту! — с горячностью только что потерпевшего аварию причитал капитан. — Но посадил я ее!.. Честно: самому приятно. Такое, знаешь, нежное женское касание. — Баранову надлежало не только воздать должное мастерству, но и пожалеть, что собственными глазами не видел приземления скоростного бомбардировщика на колеса в пустынном осеннем поле...
— Ладно, дюриты перегрузим, через час будем дома...
— Перегрузим! — капитан остановился. — Как же мы их возьмем, если они под брюхом, в бомболюках, вон где. — Он пнул зарывшуюся в землю моторную гондолу. — Прежде надо самолет поднять...
— «Прежде»... Я из Сталинграда!
— Знаю...
— Второго дня прикрывал вокзал.
— Понятно...
— Городской вокзал, недалеко от берега. Чей он сейчас — не скажу.
— Да почему я собственной шеей рисковал, садясь на колеса?! Штурман мне под руку орет: «Сажай на пузо, скапотируем!» А дюриты? Ведь мы их придавим, запрем, садясь на брюхо! — Капитан отступил назад, оглядывая многотонную глыбу, подмявшую под себя монтажные комплекты...
Тут в узости астролюка, что ближе к хвосту «пешки», выставился из самолета штурман. Неумело наложенный, влажный от крови бинт охватывал его голову, как чепчик, сдвинутый набекрень, что придавало штурману некоторую лихость, а свободный от повязки открытый темный глаз, быстро перебегая с Баранова на капитана и вновь на Баранова, сверкал затравленно.
— Память отшибло! — объявил штурман. «Чокнулся!» — решил Баранов, наглядевшийся на товарищей-бедолаг, получавших в воздушных боях или при катастрофах «сдвиг по фазе», как выражались в таких случаях технически изощренные авиаторы.