Михаил Лермонтов. Один меж небом и землей
Шрифт:
Чем ближе, теснее «объятия» природы, тем опаснее они; чем рискованней жизнь, тем острее Мцыри ее ощущает; чем больше он отчуждается от людей, тем необходимее ему родной человек; — и тут, на изломе его существования, воля дает ему любовь: едва не сорвавшись в пропасть, он слышит песню — «грузинки голос молодой, / Так безыскусственно живой, / Так сладко вольный…»: девушка спускается по горной тропинке за водой и поет. Как Демон влюбился сначала в звучание голоса, в песню, так в точности и Мцыри летит душой на звук и пленяется им — и с тех пор, до самой смерти, в беглом послушнике, увидевшем из зарослей горянку, которая и не ведает о нем, — «незримый дух ее поет». Сам миг влюбления, поражения любовью,
Звук песни — и, в продолжение, звук льющейся в кувшин чистой речной воды: вот те мгновения, когда в юношу Мцыри влилась, будто с неба, любовь и поразила его навсегда. А девушка…
Когда же я очнулся вновь И отошла от сердца кровь, Она была уж далеко…Исчезает — проходит — все; так суждено ему в его быстрой жизни, измеренной горячими мимолетными мгновениями. Каждое из них дышит вечностью, все безнадежней и острее. И снова беглецу пускаться в одинокий путь, блуждать в немых горах:
Все лес был, вечный лес кругом, Страшней и гуще каждый час; И миллионом черных глаз Смотрела ночи темнота Сквозь ветви каждого куста.Снова гордый отказ от людской помощи и участия («…Я был чужой / Для них навек, как зверь степной; / И если б хоть минутный крик / Мне изменил — клянусь, старик, / Я б вырвал слабый мой язык»). Мцыри — до безумства — безрассуден в своей воле, в своем бунте против всего мира, — но зато ни на йоту не изменяет себе. В схватке с барсом он дошел до полного озверения, иначе невозможно было бы победить, — но, в награду с жизнью, ощутил в себе бойца, словно бы кровь его вспомнила себя, свой воинский дух, что он
…быть бы мог в краю отцов Не из последних удальцов.Вечность — природа, играючи, поглощает своего заблудшего сына, словно в насмешку снова приводит его к монастырю, да Мцыри и сам осознает, что заслужил свой жребий («На мне печать свою тюрьма / Оставила…»), что нет жизни на воле тепличному цветку, и все, что остается ему, это последнее, яркое, глубокое созерцание-растворение в вечной красе мироздания, в тихом свете высоких небес среди родных гор, отвергнувших его. Земля дарит ему напоследок все свои виды, запахи и звуки; раненому беглецу в сладкой истоме полубреда кажется, что он лежит на влажном дне глубокой речки, и «рыбок пестрые стада» играют над ним, и одна из них, в золотой чешуе, поет ему «серебристым голоском» упоительную по красоте песню, примиряющую, уже навсегда, со всем на свете: жизнью, смертью, вечностью:
«О милый мой! не утаю, Что я тебя люблю, Люблю как вольную струю, Люблю как жизнь мою…»(Влажное дно, «влажные рифмы»… — в «Сказке для детей», написанной чуть позже, Лермонтов, хоть и от лица рассказчика, но, конечно же, сам легко признается, что «без ума» от тройственных созвучий / И влажных рифм — как, например, на ю».)
И эта — ощущаемая Мцыри во всей своей прекрасной полноте — вечность, весь мед ее, которого он так мало вкусил — и вот умирает, смыкается — с вечностью, что в начале поэмы: с кратким повествованием о том, что и монастыря-то того давно нет, одни развалины и занесенные пылью могильные плиты с выбитыми на них словами…
Что же остается? — Пламенная душа юноши бунтаря, запечатленная в горячих прекрасных стихах. Он так и не примирился с монастырем: пламень Мцыри «прожег свою тюрьму» и вырвался на волю. Умирающий беглец не чувствует за собой никакого греха и, возвращаясь «вновь к Тому, / Кто всем законной чередой / Дает страданье и покой», горько и дерзко признается духовнику:
Но что мне в том? — пускай в раю, В святом заоблачном краю Мой дух найдет себе приют… Увы! — за несколько минут Между крутых и темных скал, Где я в ребячестве играл, Я б рай и вечность променял…Его последнее желание — умереть под небом, «упиться» в последний раз, в окружении гор, «сияньем голубого дня».
Мцыри, и умирая, остался верен себе.
Что таится в этой его — по определению Мережковского — неземной любви к земле: «кощунство, за которым, может быть, начало какой-то новой святыни» или заблуждение горячего молодого сердца, тосковавшего в монастыре по обычной земной жизни?
«Если умершие продолжают любить землю, то они, должно быть, любят ее с таким чувством невозвратимой утраты, как он. Это — обратная христианской земной тоске по небесной родине — небесная тоска по родине земной», — писал Дмитрий Мережковский.
Поэма «Мцыри» — как образная исповедь самого Лермонтова, которому «и скучно и грустно», и душно и тесно было в столицах, отчего он и рвался на Кавказ, как Мцыри на свою родину.
Философ Зеньковский, несколько заземлив это высокое, обзорное видение Мережковского, считал, что в образе Мцыри поэт выразил «скорбное и тягостное чувство от людей и их порядков».
И далее, что гораздо точнее:
«Сближение с людьми вызывает у Лермонтова отталкивание от них: страстная жажда свободы выражает основную, затаенную его мечту. Не мотив примирения с жизнью, с Богом звучит здесь, а потребность утверждения себя в свободе, в вольном творчестве, в безграничной отдаче себя полноте жизни».
Мотив примирения с жизнью, заметим, у Лермонтова, примерно в то же время, все-таки появился (об этом позже), однако песнь вольности звучала в нем с юности и, конечно, была куда как слышнее. Зеньковский называл эту песнь вечным мотивом «романтического персонализма», который «позже Достоевский подглядел даже у «человека из подполья» («хочу по своей глупой воле пожить»)»:
«Отсюда пошла и русская лирика — не от Пушкина, с его духовной трезвостью и художественным самообладанием, а именно от Лермонтова, с его исканием полноты жизни, творческой свободы прежде всего».
Казалось бы, спорное утверждение, однако философ глубоко обосновывает его:
«Для русского романтизма характерно искание «покоя» (в смысле полноты жизни, а не ее замирания) именно через мятеж. Тот же мятеж найдем мы и у Л. Толстого с его бурным отрицанием цивилизации, у Достоевского в его отвращении к «буржуазному порядку», в мечтах героев у Чехова, в воспевании «безумства храбрых» у Горького.
…Персоналистическая установка духа, с ее максимализмом, безграничной жаждой свободы, с потребностью творчески проявить себя, — все это впервые зазвучало действительно у Лермонтова. Это и есть самое яркое, но и самое драгоценное у него, — и дело здесь не в ницщеанстве и не в богоборчестве, а именно в самоутверждении личности, в ее законной потребности самопроявления».