Михаил Шолохов в воспоминаниях, дневниках, письмах и статьях современников. Книга 2. 1941–1984 гг.
Шрифт:
Роман «Поднятая целина» эпичен. Нет там авторских слов «я», «мое», «мои». Но вот подходит то место в книге, которое не устают цитировать все, кому эта книга дорога. Лирический, романтический по внутреннему строю абзац. Личностный донельзя. Он следует тотчас после слова о Давыдове, который «тяжело, с протяжным стоном выпрямился и затих»: «…Вот и отпели донские соловьи дорогим моему сердцу Давыдову и Нагульнову, отшептала им поспевающая пшеница, отзвенела по камням безымянная речка, текущая откуда-то с верховьев Гремячего буерака… Вот и все!»
Наброска с таким текстом в зеленом портфельчике не было. Как и все предыдущее после слов о «пулеметной очереди», он был мне
Он стоял шагах в трех от стола, боком или вполоборота ко мне. Ровным голосом сумел продиктовать эти слова, но, закончив, не выдержал и зарыдал. Отвернулся, ругнулся в сторону, словно бы сам удивляясь, как же это такое стряслось. Достал носовой платок. В тот миг он был один со своим горем, с потерей близких ему людей. «Дорогих его сердцу», признался ведь.
Кто мог бы оставаться равнодушным, слыша впервые это «Вот и отпели донские соловьи»! И слыша еще до того, как открыли это для себя читатели. По первой перепечатке моей видно, что после слов «дорогому моему сердцу» я пропустила «Давыдову». Михаил Александрович вписал его крупным жестким почерком. Трудно было сдержать слезы, но, стукая по клавишам машинки, я сознавала, что в такой миг надо превратиться хоть в мебель, стать невидимой. Чтобы не помешать. Подобное состояние, полная незащищенность творящего человека, знакомо и мне. Насколько же оно острее у такого тонкого художника, каким был Шолохов! «Враспашку, сердце почти что снаружи, себя открываю и солнцу, и луже», – писал Маяковский.
Сохранились и еще рукописные страницы. Три с надписью сверху «Глава», начинающиеся со слов: «Прошло два месяца. Так же плыли над Гремячим Логом белые, но еще по-весеннему сбитые облака» и заканчивающиеся словами: «Варя быстро повернулась и не пошла, а побежала на площадь, не успев попрощаться со стариком». И еще три страницы, отдельно, с зачеркнутой надписью сверху на первом листке: «Эпилог». Эти начинались со слов: «Постепенно, изо дня в день разматывался клубок контрреволюционного восстания». На этих трех страницах, исписанных гуще обычного, два эпизода: с арестом Половцева до разгрома попытки поднять восстание и эпизод с возвращением из Шахт Андрея Разметнова, разговор его с Кондратом о судьбе Вари. Первый эпизод вошел в окончательный текст почти без правки. Вначале я перепечатывала его как есть, потом читали вместе с Юрбором. Уже не для публикации в газете – ведь Лукин был редактором романа и трудился до полной готовности рукописи.
Михаил Александрович рассказывал нам, что работал над архивными документами, его подробные данные о разгроме врага были совершенно точны. В исторической справке, завершающей эпизод, вымышленной была только фамилия персонажа романа Островнова. О подлинности фамилий крупных врагов судить не берусь, так как фактов не знаю. Над последней фразой этого эпизода Шолохов поработал. В рукописи стоит: «Так закончилась последняя попытка контрреволюции поднять восстание против советской власти на юге страны». В тексте, напечатанном впервые в «Неве», читаем: «Так закончилась эта отчаянная, заранее обреченная историей на провал попытка контрреволюции поднять восстание против советской власти на юге страны».
Естественно, органично соединился документально точный факт с художественным вымыслом писателя. А почему? Каждому ли удается такое? Написать-то каждый напишет, но не каждому поверят. Шолохову читатель поверил, потому что и вымышленные его герои – живые. Для него самого живые – не случайно же он по ним плакал.
Во втором эпизоде этого трехстраничного наброска с надписью «Эпилог» до разговора о судьбе Вари есть диалог Разметнова с Майданниковым о том, что придется сдавать семенной хлеб, иначе «плана не вытянем». И трудодень, само собой, будет тощим. Нестеренко требует. Текст этот, живой, как всегда у Шолохова, больше подошел бы для первой книги, вообще мог войти в какие-то предыдущие главы. В самой жизни проблема строительства колхозов была далеко еще не отрегулирована. Автор почувствовал, что это не материал для завершения книги – и убрал его.
На отдельном листке написал Шолохов концовку заключительного эпизода со Щукарем. В ней одно только изменение – вместо «на лавочке» стало «на скамеечке». Однако эпизод с Половцевым не мог стать эпилогом романа в целом, потому что был он завершением только одной линии романа, пусть и очень существенной. В заключительной девятнадцатой главе после смерти Давыдова и Нагульнова идет эпизод, посвященный деду Щукарю, из которого мы узнаем, что Варя бросает учебу. Затем следует эпизод о судьбе вражеских сил и под самый конец – Андрей Разметнов с его стремлением вернуть Варю на учебу, а ее семье помочь за счет колхоза. Тут же и о Лушке, которую Разметнов встретил на улице в Шахтах.
Но не Лушкой же кончать роман! Тем паче растолстевшей, благополучной Лушкой, путавшейся с одним из врагов, ставшей Лукерьей Никитичной Свиридовой. В памяти у читателя остается другое – Андрей на могиле первой своей жены Евдокии, Андрей наедине со своими мыслями о ней, о долге, о стойкости любви. Он женился вторично, но по-деловому, по крестьянскому своему понятию о долге перед стареющей матерью.
Последняя перепечатанная мной страница шолоховской рукописи вся исчиркана автором. Первая половина ее просто зачеркнута напрочь. В ней был остаток разговора Андрея с Кондратом о том, что придется сдавать семенной хлеб, что хуторцам придется «на девятую дырку пояса затягивать». Но и оставленная вторая половина страницы вся изрисована вставками. После «глухим голосом сказал» в перепечатке было: «Видишь, все некогда… Редко видимся… Если сможешь – прости». И с абзаца: «Он стоял с непокрытой головой, дул в лицо ему теплый ветер, несший горький запах полыни. И усталые, безрадостные глаза его смотрели уже не на край могилы, а туда, где за дальней кромкой горизонта чуть розовел восход».
Михаил Александрович перечитал эту концовку и больше не диктовал. Но удовлетворен не был. Правку дальше надписывал сам, густо. Вот как выглядит эта правка:
«– А ведь я доныне люблю тебя, моя незабутняя, одна на всю мою жизнь… Редко видимся… Ежли сможешь – прости меня за все лихо… За все, чем обидел тебя, мертвую.
Он долго стоял с непокрытой головой, словно ждал ответа. Стоял долго, не шевелясь, по-стариковски горбясь. Дул в лицо ему теплый ветер, накрапывал теплый дождь. За Доном бело всплывали зарницы, и усталые, безрадостные глаза его смотрели уже не на край могилы, а туда, где за дальней кромкой горизонта алым пламенем вспыхивали, озаряя темное небо, зарницы».
Из своего первого варианта Шолохов все же возвратил фразу «Видишь, все некогда», вставив ее перед словами «Редко видимся». С умершей Евдокией Андрей говорил, как с живой: «Редко видимся»… И для Шолохова они живые по-прежнему, умершие его герои, прежде всего Нагульнов и Давыдов. Не случайно же он, приехав на встречу с читателями Кировского завода, называл Давыдова («бывшего путиловского слесаря») наравне с реальными донскими колхозниками, «наследниками Давыдова», приехавшими с ним. Говорил о нем почти как о сыне.