Миллион миллионов, или За колёсиком
Шрифт:
А он тогда поразился видимому скудоумию спорящих, их неумению видеть поверх событий, неспособности разглядеть в судьбе генерала неоконченную дорогу к подлинному героизму, наконец, тупому нежеланию помочь ему пройти эту дорогу до конца.
В самом деле, чему уж такому-разэтакому можно научиться у Пиночета? По части кровоточащего переустройства жизни история знает учителей поавторитетнее. И судить его тоже незачем; чего там судить, если и так всё ясно? Генералу Пиночету, думал он, надо поставить величественный памятник и возле этого памятника его же без всякого там суда и расстрелять, чтобы все, и те, и эти, поняли, каково это — быть настоящим героем.
Нет, сам он никогда не стремился к бесповоротному, жертвенному героизму и, как награде за это, к экзальтированной любви человеческих множеств. Ему было достаточно, чтобы его тихо любили люди, находящиеся поблизости. А для этого он всегда, с самого раннего возраста,
Например, у него, даже совсем маленького, всегда было своё мнение касательно событий и эпизодов его жизни. Но это не значит, что он торопился высказать своё мнение и, тем более, настоять на чём-то своём. Он отлично понимал, что оппозиция его оценок и требований по отношению к родительской линии воспитания может существовать только в виде глубоко скрываемых переживаний. Любое другое поведение (сколько-нибудь открытый протест против ножниц из «нельзя» и «надо») просто не было бы правильным. И тогда прощай любовь!
Интересно, что сам он при этом никого не любил. Более того, он ненавидел родителей за то, что они всегда знают правду. Он ненавидел хлеб с маслом и Гагарина за то, что тот любит хлеб с маслом. Он никогда не врал и, давясь, каждое утро ел хлеб с маслом. Он исправно каждый год в свой день рожденья бежал к телефону и, хлопая, как дурак, глазами, выслушивал «поздравление от Гагарина», пока родителям самим не надоела эта глупая игра. Короче, он всё делал правильно и полагал, что вполне заслужил свою порцию любви.
Но! Внутри себя он мучительно завидовал тем, кто осмеливался позволить себе не быть правильными. Особенно тем, кого мама и папа называли шпаной и негодяями. Кто не слушал взрослых, плохо учился, бил слабых и обижал девчонок. Кто (и это вызывало в нем почти обморочное желание сопричастия к страшному) оказывался замешанным в такие дела, о которых и взрослые-то рассказывали друг другу оглядываясь и полушёпотом.
Однажды ранней осенью по их школе поползли невнятные слухи о том, что двое восьмиклассников убили своего товарища из девятого класса. Будто бы это произошло в Подмосковье, близ Люберец, где эти трое оказались по какому-то непонятному делу. В те дни учителя ходили по школе с перевёрнутыми лицами, а директора вообще тихо сняли с работы. Никто из учеников ничего толком не знал, но каждый старался своим видом показать, что ему-то известно нечто, чего не знают другие. При этом на переменах рассказывались какие-то совершенно фантастические истории и то тут, то там звучали три фамилии: Зубко, Польских (их милиция забрала прямо с урока) и Терёхин (это его они убили).
Он тогда учился в четвертом классе (как раз было начало нового учебного года) и знал не больше, чем другие школьники — даже меньше, потому что, не считая учительской, все разговоры о происшедшем крутились среди старшеклассников. Но он с раннего детства умел слышать больше, чем говорят, и ощущать, домысливать то невидимое, что стоит за любым действием. Поэтому по доходившим до него полувзглядам, полузвукам, он догадывался, что само убийство в этом деле — далеко не главное событие, да и не самое страшное.
И вот вскоре, в один из последних тёплых сентябрьских выходных, будучи с родителями на даче, он подслушал разговор отца с матерью — как раз об этом самом. Было уже поздно, он спал, но проснулся в туалет. Вернувшись в спальню, он вдруг услышал со двора голос отца, произнёсший знакомую фамилию: Терёхин. Он на цыпочках подкрался к открытому окну, осторожно устроился на подоконнике и стал внимательно вслушиваться. Родители сидели за самоваром в беседке прямо под окном, поэтому он всё хорошо разобрал и запомнил. Потом, чем старше он становился, тем больше этот сюжет занимал его, и как-то, году в 96-ом, познакомившись по случаю в ресторане «Пекин» со следователем Люберецкой прокуратуры по имени Султан, он вспомнил про свой давний интерес и попросил найти и дать ему почитать то старое дело. Через два дня пухлую картонную папку с традиционным логотипом «ДЕЛО №…» ему привезли прямо в офис. Он одолел её часа за два с половиной и отправил назад с должной благодарностью.
Потом он долго прокручивал в голове прочитанное, прилаживал так и сяк подробности, пока мрачная история осени 68-го года окончательно не сложилось у него в голове как «Спираль Надежды».
Когда Игорь Польских сказал приятелям, что проиграл в очко 50 рублей блатному по кличке Фашист, Саша Зубко и Валера Терёхин только молча покачали головами. Фашист в их районе, на Маросейке, был фигура известная своей беспощадностью и жестокостью. Потом Терёхин сказал: «Говорили тебе, Поль, не играй с блатными, а теперь видишь чего…» Они сидели в сумерках за школой на краю футбольного поля возле ямы для прыжков в длину, и Польских так двинул ногой Терёхина в бок, что тот опрокинулся, зарылся в деревянные опилки. «Тебя не спросил, с кем мне играть! Думай лучше, Трёха, где деньги брать! И ты, Зуб, тоже думай! А то как вино жрать на мои, так они вот… А как до дела, так мораль читать! По фигу мне ваша мораль!» — Польских не на шутку раскипишился и говорил, сузив глаза, растягивал гласные, подражая блатным. Именно он, восьмиклассник Польских, признавался среди них троих авторитетом, а не Терёхин, хоть и был на год старше, выше ростом и крупнее, и уж никак не Зубко, вертлявый, маленький, щуплый. «А я чего? — опасливо отодвинулся Зубко, — это вот он, Трёха. А деньги… пятьдесят колов! — он присвистнул. — Где ж их столько взять?» Польских достал пачку «Шипки», спички, протянул приятелям. Терёхин отвернулся, отряхиваясь. Двое закурили. Какое-то время сидели молча, глотали душный дым. Потом Зубко спросил: «Ну а Фашист-то чего?» Польских закусил губу, зло сплюнул: «А что Фашист? Говорит, в понедельник не отдашь, на процент поставлю…» «А потом? На перо?» — поёжился Зубко. «Не-а. Зачем? В деле заставит отработать». «В каком деле?» — не понял Зубко. «А я знаю?! Чего ты как дурак?! В ка-ако-ом де-еле, — передразнил Польских. — Найдет в каком. У них дел… хватает. А в дела замажет — всё! Не выпутаешься, хана!» Откинулся навзничь и, кривляясь, запел:
Здра-авствуй, милая-я тюрьма-а, Ле-есенка протё-ёртая-я! Вно-овь, родная, я-я к тебе пришё-ёл! Ты-ы, тюрьма-тюрё-ёмушка-а, Го-орькая судьбё-ёнушка-а, Недо-олго я на во-оле погуля-я-ял!И громко, истерично захохотал. Зубко с испугом на него поглядел. До того сидевший неподвижно Терёхин пошевелился: «Завтра воскресенье», — вдруг ни с того ни с сего сказал он, как будто ни к кому не обращаясь. «Ну и что?» — спросил Зубко, глупо улыбаясь. «Завтра воскресенье, — упрямо повторил Терёхин. — В школу не идти». Польских выпрямился: «Ну воскресенье, ну не идти, и что?» Терёхин протянул руку, вытащил из валявшейся на земле пачки мятую сигарету, чиркнул спичкой, закурил. Прищурился на огонёк, пустил дым ровными кольцами. «Молодец, умеешь, — ехидно похвалил Польских, — может, ещё что покажешь?» Терёхин перевёл взгляд на Польских, смотрел в упор, словно растапливал его стальные глаза бирюзовым светом своих. «Покажу», — тихо произнес он. «Не смотри так, Трёха, знаешь же, не люблю, — нервно попросил Польских. — Так что?»
Терёхин молча загасил сигарету, взглянул вверх на бледную предвечернюю луну. «Надька хвастала», — еле слышно уронил он. При этих словах Зубко дернулся, как укушенный, судорожно со всхлипом вздохнул. Польских, наоборот, сделался как каменный, застыл, только еле слышно шевельнул губами: «Что?» «Говорила, спираль у неё золотая…» «Спираль? — не понял Польских, — какая ещё, блин, спираль?.. Ага?! — Наконец до него дошло. — Спираль… Вон чего. Золотая. Тебе говорила?» «Ну не тебе же», — скривился Терёхин. «Ага! А хулишь ж ты с тех пор молчал, а? Может, сам хотел сходить?! Чтоб не делиться?!» — Польских встал и пошёл на Терёхина. Тот вскочил, громко закричал, сбиваясь на фальцет: «Дурак ты, Поль! Мудила!» В его крике было столько обиды и слёз, что Польских понял, что перегнул палку. Он разжал кулаки и снова опустился на землю. «Ну ладно, всё. Хорош, блин, закончили. Чего делать будем?» «Да понятно чего. — Терёхин тоже сел. — Завтра с утра двинем на место. Ну, там… Короче, возьмём. После цыганам на трёх вокзалах загоним, я знаю где. Отдашь Фашисту долг. И все дела».
Зубко, молчавший до сей поры как топор в пне, открыл рот, заголосил: «Э-эй, робя! Я не понял! Куда двинем, какая спираль?! Вы что, в натуре, ебанулись оба?!» Польских упёрся в него тяжелым, невидящим взглядом: «Двинем куда надо двинем, понял? Какая спираль, я тебе, дрищ обоссанный, после объясню какая, понял? Сейчас — по домам. Завтра в семь утра на этом месте. Пожрать я захвачу».
Наутро они доехали на электричке от Казанского вокзала до Люберец. После ещё долго добирались автобусом. Дальше пошли по просёлочной дороге пешком. Впереди по-спортивному упруго с маленьким рюкзаком за спиной шагал Польских. За ним семенил в сильном волнении Зубко. Замыкающим плёлся Терёхин, с каждым отрезком пути делавшийся всё смурнее и смурнее. Проходя через дачный посёлок, Терёхин тормознул и подвалил к мужикам, стоящим в очереди к киоску, там с ранья торговали в разлив дешёвым портвейном. Пошептавшись с одним-двумя, он сообщил Польских и Зубко, что местные мужики согласились взять для них сколько-то красного, что вот он немного задержится и бегом догонит приятелей, и что у них будет чем оттянуться после трудной работы. Зажав в кулаке собранные промеж троих два рубля с мелочью, Терёхин подался к киоску, Польских и Зубко двинулись дальше.