Минин и Пожарский
Шрифт:
На Никитской дрались, давили врагов, били дрекольем и камнями, и вдруг над домом Салтыкова встал огненный столб.
– Пожар! – закричали в Москве.
Дул ветер, гнал огонь в тыл защищающимся горожанам, гнал на Тверскую, на Неглинную. Перекинуло пламя на Пушечный двор.
Горела вся Москва, и везде кричали дети, плакали женщины.
Москва еще держалась, строила укрепления. Наступало утро.
Кричали в Москве:
– На Сретенку! На Сретенку! Там воевода.
К Пожарскому на Сретенку собрались мясники, бронники и другие московские люди. Отряды
На Сретенке уже были разделены люди по сотням, собирали оружие.
Там, далеко, в Кремле, пробили часы.
Скоро должен прийти Ляпунов.
Дмитрий Михайлович рассчитывал на помощь.
Тут раздался взрыв в шести местах Белого города; в башнях приготовлены были запасы серы, смолы и пороха. Башни устояли, но начался пожар в тылу у сретенского отряда.
Два раза был ранен Пожарский.
Еще час, еще два продержаться!
Прибежал кузнец, сказал, что идут немцы.
Дмитрий Михайлович велел стрелять из пушек картечью.
Выпалили два раза, прибежали сказать:
– Нет пороха.
Тогда Пожарский повел людей в атаку, был ранен еще раз, поднялся, упал.
Изранены были мужики оброчные – и Аноша, и Тимоша, и Павлик, и Матюша.
Решили они, что нужно зажечь хлебные склады на Неглинной и спасать князя.
Положили князя в сани, посадили рядом жену, детей, покрыли мокрой истоптанной одеждой.
Была уже ночь, вернее – должна она была быть, но пожар освещал все вокруг.
Хлестнули коней, и вынесли кони из огня сани с Пожарским.
Умолкли пушки на Мясницкой, и побежали люди из Москвы, бросая имущество, не думая даже о спасении, просто бежали.
Огонь, догорая, стоял над пеплом Москвы, как туман над озером.
Над Москвой подымались закопченные церкви.
Со стены смотрели на Москву пан Маскевич и господин Бер.
На шее у Маскевича был надет крест изумрудный, а сверх окровавленного доспеха накинута соболья шуба.
Бер посмотрел на окровавленный подол своей рясы. Шубы он еще не достал.
Маскевич смотрел вдаль. Там пробирался среди дымящихся развалин какой-то человек. На голове человека острый колпак: русский.
Маскевич взял из рук пастора тяжелый мушкет и начал рассматривать его внимательно.
Хороший мушкет, русской работы.
– Дайте пороху, господин пастор.
– Изобилен и богат был этот город, – говорил пан Маскевич, заряжая мушкет. – Ясновельможный гетман Жолкевский, когда я имел честь обедать за одним столом с ним, говорил мне, что ни Рим, ни Париж, ни Лиссабон не могли равняться с ним. И вот мы его стерли в два дня. История не знает подвига более величавого.
– Дорогой господин мой, – ответил Бер, – история знает разрушения городов столь же прекрасных. Предки мои разрушили Рим, разграбили Константинополь. Была уничтожена когда-то арабами Александрия, и я полагаю, что Троя, воспетая в «Илиаде», также была обширной.
Маскевич выслушал господина пастора, достал из подвязного кармана горсть жемчуга, крупного, как бобы, насыпал жемчуг в мушкет, оторвал от полы кусок шелка, забил пыжом, вздул фитиль и выстрелил в дальнего русского. Тот взмахнул руками и побежал, прихрамывая, среди развалин.
– Я думаю, – сказал Маскевич, – что история не знает такого выстрела. Вы, кажется, пишете летопись, господин пастор? Запомните это. Впрочем, я сам напишу про наши подвиги. Приходите на кремлевский двор, сегодня будут делить добычу.
К Беру подошел Буссов.
– Все хорошо, дорогой пастор, – сказал он. – У меня двадцать фунтов серебра. Я сменил окровавленную рубаху, на мне шелк, а ряса отстирается. Занял место себе и вам в годуновских палатах и поставил наших коней в царские покои, среди языческих изображений русских богов. Все хорошо. В Кремле много вин. Есть бочки, которые напомнят нам о Рейне; есть бочки, которые напомнят нам о Венгрии; есть бочки, которые согреют наше сердце солнцем Испании и Португалии. Я теперь совсем не буду смотреть на пиво.
Господин Бер ответил серьезно:
– Слишком много разговора о вине. Я выяснил. Поляки собрали больше. Их добыча стоит по две тысячи злотых на каждого. У них чернолисые меха, но никто не заботится о сбережении съестных припасов – масла, сыра, хлеба. Я не хочу питаться перцем и имбирем. Впрочем, идемте на майдан и будем торговаться о своей доле добычи. Я убежден, что нас надули.
У пана Гонсевского был гость – пришел Гришка Орлов, стольник, с поздравлениями. Принес прошеньице:
«Великому Государю Жигимонту, королю польскому и великому князю литовскому, бьет челом верноподданный вашие государские милости Гришка Орлов. Милосердые великие государи, пожалуйте меня, верноподданного холопа своего, в Суздальском уезде изменничьим княж Дмитровым поместейцом Пожарского. Он с вашими государевыми людьми бился, как на Москве мужики изменили, и на бою в те поры ранен. Милосердые великие государи, смилуйтеся, пожалуйте».
Велел пан Гонсевский сделать на обороте челобитной помету по склейкам: «По приговору бояр дати Григорью Орлову княж Дмитреево поместье в Суздале село Ландех 316 чети», – и сам скрепил своим именем, и велел именье отобрать, а бунтовщика Пожарского сыскать.
Сыскать бунтовщика было трудно.
Там, далеко, за Москвой, по дороге и по обочинам, шла толпа беглецов.
Шли, плакали, перегоняли друг друга, расспрашивали.
Ночь была морозная, снег глубокий.
Все темнее, уже не светит московский пожар.
Верстах в десяти от Москвы окликнули сани:
– Семен!
Хвалов задержал лошадей.
Над санями стояли трое конных – двое поменьше, а третий тяжелый, чернобородый.
Это рязанец Ляпунов.
– Кого везешь?
– Князя Дмитрия Михайловича посекли враги и пулями пробили. Не знаю, как я его из боя вывез.
Чернобородый нагнулся с коня и спросил Прасковью Варфоломеевну:
– Жив?
Хвалов прошептал почтительно:
– Воевода про князя спрашивает.
– Кто таков? – холодно сказала Прасковья Варфоломеевна, поднимая бледное лицо.