Минуя границы. Писатели из Восточной и Западной Германии вспоминают
Шрифт:
Сын и дочь помогают мне разгрузить красную машину, на которой я больше не буду ездить. Георг стал глотателем шпаг, он изрыгает огонь и под водой освобождает себя, звено за звеном, от сковывающих его тело цепей. Фелина делает страшные маски, ловкими руками вышивает раны, и шрамы, и капли крови на зеленых личинах. Я худо-бедно вырастила своих детей, год за годом тащила их в этой выпавшей мне на долю стране от одной неопределенности к другой, потом — через границу, к иным, чуждым берегам и чуждым родственникам, а теперь они уже покинули родительский дом, живут своей жизнью. За окнами соседней квартиры шевелятся гардины. У соседской двери стоит Клемм. Вот где я очутилась — вблизи от Клеммов, с их въевшейся во все поры порочностью, с их тягой к стоянию-за-гардинами, к шушуканью-за-спиной, к подслушиванью-за-дверью. Во дворе между боковым флигелем и задним корпусом дома — песочница, на бортике которой стоит детское ведерко с совком, я спотыкаюсь о какую-то тачку, две девочки прыгают на одной ножке, играют в классики. Я могу устроить жилье из ничего. Синяя подушка — море, зеленая косынка —
Из шкатулки я достаю фото Нижинского и пришпиливаю его к беленой стене: свихнувшийся вестибюль без выхода, психиатрическая лечебница. Вжавшись в стену, которая кажется податливой, как если бы могла вспучиваться и ужиматься, — Нижинский, одетый в обычный костюм; и внезапно — воспоминание, или воспоминание о воспоминании, трудно определить дистанцию, которую должен преодолеть дух, чтобы вернуться назад или забежать вперед, но тогда стояние оборачивается вознесением, обретением воздуха, пребыванием в выси. Там Нижинский и остается, в счастливом парении. Над собором теперь зависло что-то серебряное, в западной части неба сливающееся с солнцем.
Я все же отваживаюсь время от времени выбираться из дому; для того я и вернулась сюда. Я прочерчиваю свои маршруты цветными мелками, кружу по городу, представляя себя то глухой, то слепой, то потерявшей память, то парализованной; так я учусь лепетать, запинаться, проборматывать простые фразы, как если бы была в этом мире новичком или чужаком и произносила самые первые слова: «Здесь? — Да, здесь. — Там? — Да, там. — Я? — Да, ты. — Мир? — Да, мир». Я стараюсь не допустить, чтобы прошлое, словно скорый поезд, пронеслось сквозь меня, сминая своей тяжестью все, — а я не сумела бы его остановить; стараюсь не допустить, чтобы воспоминания взрывались в моем теле, чтобы осколки попадали во внутренние органы и там застревали, а я бы за этими осколками гонялась, подозревая, что как раз в них заключена моя жизнь, а вовсе не в кажущейся безмятежности утренних часов. Ярость? Да, ярость. Страх? Да, страх.
Около полудня я отправляюсь в кафе, к людям, которые лакомятся взбитыми сливками, и тоже лакомлюсь сливками, как они. Повсюду на улицах — столики, и всякий, у кого имеется стул, выставляет его за дверь. Порхающие — сквозь воздух и фарфоровые чашки — руки; головы сдвинуты ради проникновенных разговоров и интимных признаний. Кругом роятся девушки на паучьих ножках, в шелковых юбочках, джемперочках, пелеринках; взгляды выползают из-под солнечных очков, перелетают на подолы, теребят своими щупальцами мягкую ткань. Молодые люди смахивают на описанных в литературе обедневших дворян: узкие в плечах пиджаки, блеклых тонов рубашки. Но их можно опознать как принадлежащих к сегодняшнему дню — по очкам и серебристым ноутбукам, которые они раскрывают перед собой. Старик нарезает чеснок тонкими нежными кружочками и сбрасывает их с досочки в суп. Старик не рассуждает о том, что чеснок помогает сохранить молодость, для него это просто еда. Сбоку от меня одна девушка звонкоголосо объясняет подруге: «Это — пипи бактерий». Другая девушка говорит: «Понятно» — и записывает что-то себе в тетрадку. Напротив кафе располагается лавка с уродливой и очень дорогой мебелью; когда-то там проводились акции скупки и распродажи, но особой разницы между ними нет.
Своим друзьям — Бобу, и Влади, и Хельге, и Норе — я рассказываю об оборвавшихся нитях моей жизни, которые болтаются в воздухе, а я хотела бы вновь их связать. Не все, только некоторые. И если это когда-нибудь получится, говорю я, то тканое полотно моей жизни опять обретет цельность. Не важно, что в полотне этом дырки, что по краям оно обтрепалось, а посередке прохудилось, и что орнамента почти не распознать (Господи, рвань да и только)… Не в том суть. Главное, что каждой ниточкой прошлого, которую я, как синица, выдергиваю из ветхой ткани и отношу в свое гнездо, которое называю Сегодня,я прочнее привязываю себя к многоцветью красок.
Однажды запутавшееся должно быть приведено в порядок: дабы я поняла наконец, что это такое — небо, разные пространства, Прошлое, Сегодня. Все так быстро меняется: только что кто-то, толкнув калитку, ступил во двор — и уже он в доме; только что было светло — и уже темно; только что нечто еще было здесь — и уже оно там, прошло мимо. Ох уж эти прохождения мимо… Я и зрением за ними не поспеваю, что уж тут говорить о понимании. Мои глаза играют в сумасшедших. Я хватаюсь за то-то, кидаюсь туда-то, и не ухватываю ничего — все уже миновало. Я пускаюсь в путь, куда-то прихожу, но куда? Едва принявшись за что-то, бросаю начатое; влюбляюсь, но и оглянуться не успеваю, как любовь остается в прошлом, а дети между тем растут, врастают мне в глаза и вырастают прочь с моих глаз — и вот внезапно наступает Сегодня. Но вечером, когда мои туфли плачут от усталости, я босиком выхожу на балкон
То-то и то-то происходит от того-то и того-то, говорила мама. И это влечет за собой такие-то последствия. Я же тем временем упивалась своими заботами. Лучше ли живется с позором, обрушившимся на тебя? Хуже ли живется, если ты не похожа на других и всегда говоришь не то, чего от тебя ждут? После мама исчезла, оставив кошелек с двумя сотнями восточных марок, холодильник, предназначавшийся мне, и еще всякую всячину, которую Боб, Влади и я сумели забрать из квартиры за одну ночь.
И опять появляется тот, кто рассказывает мне мою историю, как если бы он ее услышал от кого-то вроде меня: когда мать исчезла, онас этим внутренне согласилась, но понять не поняла, ведь ее как-никак бросили, да к тому же подвергли опасности, ее и других детей, оставленных на бабушку. Саму ее много раз вызывали на допросы, где она, не греша против истины, говорила, что ничего о намерении матери не знала, — хотя она бы предпочла лгать, ей ведь все равно не верили. Ложь далась бы ей легче, признать правду было нелегко, это значило согласиться с тем, что ее обманули, бросили — как в тот раз, когда мать с отцом вдвоем отправились в путешествие, а она не забыла эту обиду и, когда родители вернулись, спряталась за бабушкиной спиной, не хотела с ними разговаривать. Она и теперь не хотела разговаривать, да только не знала никого, за чьей широкой спиной ей было бы приятно молчать. В ушах у нее все еще звучали материны оправдания: та, дескать, хотела лишь облегчить ей жизнь, избавить от дополнительной лжи; ну и, само собой, мать обязала ее держать все в строжайшей тайне. Думая о такого рода пустословии, она только еще больше злилась. И чем неистовей разгорался гнев, тем тоньше становились вонзавшиеся в ее кожу иголки.
Фрау Клемм, что бы ни надевала, застегивается на все пуговицы. Она говорит, что причисляет себя к меньшинству, в двояком смысле. Во-первых, дескать, ее окружает одна молодежь; во-вторых (она будто сплевывает слова сквозь зубы), все здешние жильцы — оттуда. Она не спрашивает: а вы? Соответственно я и не отвечаю, что я и отсюда, и оттуда. Я говорю, что знала когда-то судебного исполнителя Клемма. «Неужели, подумать только!» Нет, не так. Яприучаю себя к тому, чтобы, во избежание будущих расспросов, как бы между прочим рассказывать ей лживые истории: мои родители, мол, эмигрировали, отец потом получил государственную премию, и все у нас сложилось хорошо. К каждому такому замечанию я присовокупляю змею из трепыхающихся вопросительных знаков. А вот у нее губы — знаки тире, ее глаза — точки.
Каждый год, семнадцатого мая, люди ощипывают лебедей, отловленных с разрешения смотрителя на Хавеле, на отрезке между Бранденбургом и Сакровом.
Я в своей коробке из-под обуви предаюсь фантазиям: есть некто с глазами как у совы, но вот он начинает говорить, и я уже не думаю о сове — его языка я не понимаю, да и мелодика речи мне незнакома, я ничего не могу из нее извлечь, она ничего мне не выдает, даже не помогает понять, вопрос ли это, приказ или жалоба.
По двору идет господин Клемм, его круглый череп напомнил мне господина Бамберга, старшего бухгалтера потребительского кооператива. Мне тогда исполнилось семнадцать. Перед Рождеством я должна была проштемпелевать сотни талонов, поставить на каждый печать с его фамилией: Бамберг — петля вверх, закорючка-закорючка, петля вниз. Я ставлю печать на очередной документ, на столе громоздятся горы бумаги, и вдруг раздается грозный рык: «Что вы сделали? Да, что? Вы проставили мою фамилию вверх ногами!» Я смотрю: петля вверх, закорючка-закорючка, петля вниз. «По какому признаку вы это определили?» Он опять рычит. Тогда я смахиваю все бумажные горы со стола. Говорю, что увольняюсь. И тут господин Бамберг… просит меня остаться. Он даже извиняется. Но я все равно ухожу; за пару секунд до ухода ощутив срывающийся с моего языка бурный поток, в ушах — шум волн, в горле — комок счастья; что-то свободное и стремительное настигло меня, лизнуло мне пальцы ног: я подумала, что наверняка найду работу получше, чем возня с допотопным скрежещущим арифмометром.
Каждый день — начало, нескончаемое начало. Сегодня утром, например, я произношу такие слова, как «вираж», «фокус-покус» или «эклер»; все, что связано с гимнастикой для губ: «ветка», «штопка», «фикус». И одновременно выкатываю глаза. Это происходит, пока я сижу на пороге балконной двери. Хочу ли я в мир? Хочет ли мир в меня? Теперь я осталась в одиночестве, я взрослая женщина, я помаленьку старею. Пока что, правда, руки и ноги у меня не кривые, тело — не особенно помятое; еще не каждая случившаяся со мной неприятная история превратилась в морщинку, и лицо не сделалось выкройкой моей жизни; зажав булавки во рту, я год за годом корплю над все той же юбкой с разрезом сзади. На данном этапе я одержима неслыханной тягой к безумствам. И вот я спрашиваю себя, как мне избавиться от всего этого дурацкого здравомыслия — как извлечь его из моих кровеносных сосудов, отделить от мускулов, вычесать из волос. Я бы хотела, чтобы пресловутый здравый смысл был наконец напрочь выпилен из моего ребра. Ябы охотно была певицей и дочерью певицы. Каждый день я как бы рождаюсь заново и себя прежнюю, вчерашнюю, вообще не могу понять. Перед самым рассветом я обычно уже не сплю. Черный дрозд, возвышая голос, заглушает ночные крики жалобщиков и дебоширов; и теперь пьяная какофония затихает — в этот час, когда мир страшнее и прекраснее, чем в любое другое время; в час между совой и черным дроздом, когда темнота, отступая, свистом сзывает своих волков.