Минуя границы. Писатели из Восточной и Западной Германии вспоминают
Шрифт:
Из подъезда выходят Клеммы; он — в светлом поплиновом пиджаке, под руку с женой. В ее светлых, похожих на куриный пух волосах, сквозь которые просвечивает розоватая кожа, гуляет ветер. Супруги направляются к супермаркету — «на рынок», как выражается господин Клемм, — и их фигуры мало-помалу уменьшаются, уплощаются, осветляются, пока совсем не сливаются с далью.
У городских ворот продаются стеклянные глаза — голубые, серые, зеленые; можно купить даже разноцветную пару, но карие уже кончились. На лотках выставлены для продажи ордена, меховые шапки, солнечные очки, на одном — пластырь и перевязочные материалы. А на небе стоит истекающее кровью солнце. С утра и до вечера хотела бы я прыгать на одной ножке, туда и обратно, одна нога там, другая здесь: теперь уже всё здесь и там происходит одновременно, и я не могу этому нарадоваться. Я хотела бы вновь и вновь на нее бросаться,
Каждый день, чтобы удостовериться в необратимости происшедшего, я спускаюсь по своей улице до того места, где когда-то, еще до моста, она заканчивалась; там мостовую пересекает магическая линия, от которой что-то поднимается, наподобие прозрачной мембраны, и от самого низа тянется высоко вверх. Если подойти к этой мембране вплотную, слышишь особый звук. Может, когда-то тут без ущерба для себя и ползали — туда и назад — какие-то червячки, или муравьи, или улитки, оставляющие за собой скользкий след; может, ласточки зигзагом перелетали через зазубренный край; может, комариные стаи пробивались сквозь ячеи ограждения из колючей проволоки. А может, был только мертвый воздух вкруг мертвых облаков…
Кто-то должен рассказывать мне мою историю, снова и снова: она и дети подъехали сюда на машине одного друга; им пришлось выйти из машины, и потом они долго стояли здесь; где-то на периферии ее сознания витала мысль, что она — мать этих детей, та женщина, на чье имя выписаны документы, необходимые для пересечения границы. Она стояла тут, будто не она сама, а другая, хоть и могла бы описать каждое движение чужих рук: и как рука подносит зеркальце, чтоб заглянуть под автомобиль, и как хватается за чемоданы, сумки, бумаги, и как встряхивает куклу Фелины, и как роется в вещах, что-то простукивает и освещает фонариком, и как толкает плечо Георга, чтобы он отошел в сторону. Потом — посадка в вагон, глухое молчанье детей, и, кажется, серое набрякшее влагой небо: холодное, клочьями свисающее сверху. Через мгновение: ее прибытие, неожиданно для нее, стало свершившимся фактом — а все, что случилось прежде, происходило как бы не с ней. Она не без сожаления призналась себе в том, что в этом решающем для ее жизни событии сама, по сути, и не участвовала. Но потом она все же что-то почувствовала — какую-то боль, боль любви; ей хотелось броситься в ноги своим детям — с этой любовью, приносящей страдание, — как будто и дети ее стали другими, как будто их только что объявили сиротами.
Теперь я знаю: ту только что закончившуюся прежнюю жизнь я увезла с собой в поезде и некоторое время баюкала, как мать баюкает мертвого ребенка, с которым не в силах расстаться.
Госпожа Клемм скучает по своему домовому комитету, и зачем только она переехала сюда, жалуется ее кукольный рот — мы с ней стоим у почтовых ящиков; они с мужем, мол, так прекрасно жили на старом месте, больше пятидесяти лет, и тут вдруг детям приспичило, чтобы родители поселились поблизости, а потом дети сами переехали в другой город… Где же она жила раньше, интересуюсь я. «На Гейнештрассе» [29] . — Они, дескать, первыми испытали на себе новый порядок. Еще и сегодня жильцы дома ходят на выборы вместе, и раз в год она снова встречается с прежними коллегами, с которыми встречалась всегда. Ах, письмо от внуков пришло…
29
Улица в центре Берлина, где находится одноименная станция метро, которая после возведения Стены и вплоть до объединения Германии не функционировала.
Я поранила руку, держу ее на черной перевязи, как будто несу хоронить. Я иду к парикмахеру, работающему напротив парка: решила наконец избавиться от своих тяжелых длинных волос. Парикмахер, его зовут Ханс, очень об этом сожалеет и с наслаждением ласкает волосы ладонью, прежде чем щелкнуть ножницами. Этому Хансу, который живет среди белизны — сплошной белизны, у него дома все белое, — его подруга совсем недавно родила сына. Он говорит, что назвал мальчика Деус-Дидье. Я: «Назвали Богом?»Он: «Мне без разницы, что это имя значит, пусть хоть „мусоропровод“. Для меня важно только звучание: Деус-Дидье». Я говорю, что желаю ему удачи. А про себя думаю: теперь со стерильной белизной покончено, теперь Господь снизойдет к вам и создаст на седьмом этаже вашей многоэтажки, в квартире справа, новый запачканный, многоцветный, чудесно захламленный мир.
Фелине я утомленно говорю, что раньше, девочкой и молоденькой девушкой, очень хотела скорее повзрослеть; взрослость я считала своим неотъемлемым правом, за которое боролась со страстью. Теперь это только тяжкий груз. Я давно не открываю почтового ящика, не читаю приходящие письма. Выпасть из мира, оказывается, очень легко.
Я не могу не понимать: этот фронтон во мне не нуждался, и эта липа — нет, и колокольчик на двери булочной, и кисловатый запах хлеба, и пыль на книгах в букинистических лавках, и уголь, сложенный на поддоне, и эта лошадь, равно как и красные или желтые ценники между кочанами красной и белой капусты, и подванивающие картофелины, и все двери здешних домов, и висящие на окнах гардины, и березы, и сломанные замки, и покореженные почтовые ящики; они во мне не нуждались, ибо жизнь моя продолжалась где-то в других местах. Тем не менее я навсегда прилепилась к ним, и они — ко мне. Иностранцы, приезжавшие в Германию из действительно иных стран, говорили: мол, какая это эмиграция, это ерунда, все равно одинязык, одиннарод. Но все не так просто. Вам повезло, говорили некоторые, что вы, уехав, избежали того, что случилось потом. Да-да. Но все было не совсем так. И я не могла допустить, чтобы моя жизнь вытекала тонкой струйкой, как песок из верхней половинки песочных часов, попадая в их рты, глаза и уши, и чтобы они потом отчасти это заглатывали или затягивали своими взглядами.
Влади, навестив меня в моей обувной коробке, заводит разговор о загубленных жизнях. Он говорит «мы» и начинает перечислять: Калле и Роберт — самоубийцы; Ахим, Ленц, Оскар умерли от алкоголизма; Бориса, Риту и Как-его-там в скором времени ожидает такая же участь. Людвиг, Дилан, Бах — рак, психушка или сочетание того и другого. После он вспоминает тех, кто чего-то добился в жизни — «профессоров», — и радуется за них с отеческой нежностью. Других он понимает лучше, но ведь это хорошо, очень хорошо, если хоть кому-то из нас не грозит гибель.
Время скапливается в лужах. Теперь я хочу остаться в живых.
Время скапливается в лужах. Пусть оно там и остается, а я заглядываю в него, смотрю, как в него погружается небо, как падают, опускаясь все ниже, листья, плюнь же, и тогда увидишь круги на воде. Прыгни. И будет тебе небо.
В некоторые вечера я себе желаю, чтобы кто-нибудь меня ждал. Тот, кто ночью скажет: ну что, не спится? Кто утром скажет: не выходи из дому без пальто. Кто разделит со мной горько-сладкие часы черного дрозда, вместе с кем мне захочется швырять с балкона в мир вопросительные знаки. Потом я задумываюсь о следствиях единства, двуединства, мы– единства (ох уж эти следствия-последствия): о том мгновении, когда мне захочется бросать вопросительные знаки вслед спрашивающему. Но такие мысли не смягчают моей тоски, когда черный дрозд — в четыре или пять утра — начинает петь розовеющему небу.
Я сижу, прислонясь к стене, перед открытой балконной дверью, наперстянка давным-давно сбросила свои колокольчики, уже и зима позади. Я наблюдаю за сизогрудым голубем. Он несет в клюве веточку и летит низко, к гнезду. Я понимаю, что моя фантазия об этих нитях, и о тканом полотне, и о связывании концов насквозь фальшива и нелепа. Нельзя соединить то, что порвалось. Люди, соревнуясь между собой, разлучают голубей с их самками и птенцами и перевозят на огромные расстояния, в полной темноте. Не что иное, как тоска гонит этих птиц обратно. Они летят день и ночь, они очень спешат, а дорогу находят благодаря особым системам магнитной навигации, спрятанным в их клювах. Часто сразу по прибытии они умирают.
В газете напечатано, что у подножья той лестницы, которая спускается от собора к Шпрее, нашли свернувшуюся калачиком женщину, мертвую. Я слышу, как кричат черные лебеди. Это мое место. Но не мое время. Мое время стоит выпрямившись, бродит по улицам, распахивает и захлопывает двери, вырывает сердце у меня из груди и потом вкладывает его обратно [30] ; мое время ходит на усталых ногах, а после, нагое, стоит на балконе и кормит меня крошками хлеба.
30
См. стихотворения Пауля Целана «Стоять», «Надгробье Франсуа», «Кто к ночи вырывает из груди свое сердце…».