Мир и война
Шрифт:
Обратно ехали местным поездом до Харькова. Всю дорогу Соня и Павел сидели у окна и бубнили о чем-то. О чем — Юрий не слышал, потому что шум поезда, потому что лег на вторую полку (в вагоне было на удивление свободно) и потому что не хотел слушать. (Все-таки, так не поступают! Пригласили — а потом он где-то сбоку припека, а все внимание этому американскому «шпиону»…) Юрий так мысленно пошутил, совершенно не предполагая тогда, сколько бед и горя причинят (и уже причинили) эти же мысли, высказываемые совершенно всерьез с кавказским, и другим, акцентом за кремлевскими стенами.
В Харькове он попрощался с Соней и Павлом, пересел на московский поезд и сразу забыл о перенесенной обиде: исчезло живое
* * *
К своему полувековому дню рождения Соня получила такие стихи:
В годы казней, процессов и «вышек»
Берегла нас чья-то рука;
Ты играла Марину Мнишек,
Я — полковника Черняка.
В годы строек, чисток, фокстрота
На Башиловке был наш храм;
Чтили Вакха мы там и Эрота,
Расходились домой по утрам.
В дни разгула демона злого
Были радости бытия —
Прикасаться к груди Копыловой
(Если мама не видит твоя);
Танцевать под пластинки Ванды
(Помнишь танго «Чи жучишь мне»?)
И, плюя на все реприманды,
Потоплять стыдливость в вине;
Целоваться в подъездном экстазе,
Провожать без конца — сто раз!
И на Бронной у домика Бази
Получить от «Отелло» в глаз.
(Он ходил в параллельный класс.)
…Годы шли, и в тридцать девятом,
Жарким летом в деревню Млыны
Я к тебе прикатил солдатом.
Там мы были тогда влюблены:
В Павла — ты, я в тебя, между прочим
(Он английским владел, как бог!),
Он водил тебя где-то ночью,
Я считал, что и сам бы мог.
…Надо ж вскоре войне разразиться —
И «Отелло» погиб к чертям…
(И еще миллионов тридцать,
Не считая погибших не там.)
Тут уж годы быстрей поплыли:
С механизмом что-то стряслось…
Друг от друга мы близко были —
Пусть не вместе, но все же не врозь.
А сейчас — иные далече,
Но пускай продолжаются встречи —
В этом мире, а может, и в том.
Твой Юрик
Павел стал первым и единственным мужем Сони, с которым она через несколько лет разошлась. А поженились они вскоре после совместного возвращения из Харькова, где между ними произошло самое плохое. (Как говаривали тогда девчонки старших классов: «У тебя было с ним самое плохое?». Так вот, у них было.)
Павел переехал к Соне, в коммунальную квартиру, в две комнатушки, искусно сооруженные из одной, и теперь там жило пятеро (если считать вечно командировочного отца Сони и крикливую толстую карликовую пинчерицу Норку, чем-то похожую на уменьшившуюся во много раз и опустившуюся на четвереньки Розу Семеновну).
В этом сравнении не кроется ничего плохого. Юрий по-своему даже любил Розу Семеновну, и она его тоже, они с удовольствием вели долгие разговоры о жизни и расходились удовлетворенные друг другом. И она была превосходной хозяйкой, радушной и гостеприимной, и совсем неглупой женщиной, но вот (беда очень многих) свое мнение считала неопровержимым, свои симпатии — бесспорными, свои слова и поступки — непререкаемыми. И уж если ей не понравился голос Павла и, скажем, то, что он носит не шляпу, а кепку, или наоборот, то уж все — своих позиций она не сдаст нипочем, пускай в остальном он безупречен и, как жена Цезаря, выше всех подозрений; и пусть он немыслимо любит ее дочь и даже неподражаемо умеет чинить примус и перебивать матрацы.
И тут мы снова упираемся в квартирную проблему, ставшую для более чем двухсот миллионов советских жителей совершенно неразрешимой. Ведь предположим на минуту, что Соня с Павлом могли жить отдельно от Розы Семеновны (фантастическое предположение!), тогда вся жизнь их семьи могла пойти совершенно по-иному и не была бы сейчас Соня так безумно одинока — глухая, больная; одна — с восемнадцатилетней кошкой Марфой…
В Москве Юрию удалось взять своего рода реванш за поражение под Полтавой. Собственно, произошло это не в Москве, а на даче в Сосновке, куда почти сразу поехал. Только зашел перед этим еще раз к Миле в Тверской-Ямской переулок и передал через соседей, что он за городом и пускай она, когда вернется, сразу приезжает в гости.
В ближайшее воскресенье Миля в самом деле приехала. Юрий видел, как она идет по Пушкинской, приближается к калитке в белой, как обычно, блузке (калитки не было, лишь пространство между столбами); и вот она уже рядом, он видит ее глаза: карие, лучистые, притягательные, которые говорят, нет, кричат вам: «Все вы, всё равно, хорошие, как бы ни притворялись, и я люблю вас всех! Знайте это!»
Но, конечно, были люди, которых Миля любила больше других. К ним, и не без оснований, Юрий причислял самого себя. И пользовался Милиной дружбо-любовью в корыстных целях. Нет, не для того, чтобы заполучить пачку ассигнаций или даровую выпивку и закуску (хотя закуска бывала, и очень вкусная — особенно «рыба-фиш» с хреном, которую мастерски готовила Милина мать); Юрина «корысть», его интерес заключались в другом: в полной раскованности и доверительности, что он чувствовал с Милей, в наслаждении, какое ему это доставляло и которое позднее он мог сравнить разве что с блаженством удачного соития. (Извини меня, Милька, за дурацкую аналогию. Знаю, ты ее не одобришь. Но она, по крайней мере, не умозрительна, как всякие там эпитеты вроде: прекрасный, изумительный, бесподобный — по отношению к состоянию человека.)