Мир тесен
Шрифт:
Виктор Плоский сказал:
— Все, скуластенький. Можешь идти в радисты. Слухач ты, положим, не ай-яй-яй, но хороших слухачей и вообще-то немного. Ставь мне миску бензоконьяку и пиши рапорт начальству.
— Рапорт… — засомневался я.
— У нас на передающем штаты сейчас все заполнены, так ты просись в другую часть. Радисты всюду нужны. И не дрейфь.
— Я не дрейфлю. Понимаешь, нас с Темляковым вроде хотят направить на курсы… Только это между нами, Витя, — спохватился я.
— На курсы? Учиться на командиров? — Он пошевелил усами. — Я бы, конечно, воздержался от набора таких курсантов.
И уткнулся в свой эстонский разговорник.
— Зачем ты учишь эстонский? — спросил я.
— Хочу стать президентом Эстонии.
Вот
Расскажу и вам.
Значит, жил в Петербурге некто Федор Игнатьевич Бормотов, служил техником на Семянниковском заводе, строил для флота военные корабли. Удачно женился на купеческой дочери, она родила ему двух девочек. Благополучная была семья — и вдруг словно буря пронеслась. Жена умерла от скоротечной чахотки. Потрясенный Федор Игнатьевич крепко запил. С завода его выгнали. Спившийся техник перебивался случайными заработками, опускаясь все глубже на дно жизни, и тихо угас перед самой войной.
Сестры Бормотовы, недоучившиеся, растерянные, какое-то время существовали попечением скуповатых родственников. Надо было как-то устраиваться. Старшая, Нина, пошла в купеческий дом гувернанткой. Там и высмотрел боязливую хорошенькую девушку богатый булочник Петр Саввич Квасников. И; хоть Нину смущали возраст (булочнику было за сорок) и грубоватый юмор этого лысоватого толстенького господина, она уступила его напору. Да и родня уши насквозь прожужжала: «Иди за него! Это ж привалило тебе, бесприданнице. Не моги отказываться от хорошей жизни!» В пятнадцатом году, в августе, аккурат на Успение пресвятой богородицы, они обвенчались в соборе Николы Морского, и Нина переехала в дом Квасникова на Крюковом канале. В конце мая следующего года она родила сына Виктора.
Иначе сложилось у младшей Бормотовой — Любы. Строптивая, резковатая, идти в услужение она отказалась, поступила в швейную артель, но вскоре разругалась со старшей швеей («Терпеть не могу, когда подкалывают, подсматривают», — возмущенно говорила она сестре), пошла на курсы стенографии, бросила. Некоторое время она не показывалась на Крюковом канале. Нина извелась, тревожась за сестру: в Петрограде было неспокойно. Дважды уже неуловимые молодчики грабили лавки Квасникова, а сам Квасников теперь носил полувоенный френч, брюзжал, что Россия погибнет от «вонючего сброда», если власти не наведут в столице твердый порядок.
Заявилась Люба в начале марта семнадцатого, когда улицы бурлили. «Где ты была? — накинулась на сестру Нина. — Бессовестная! Я все глаза выплакала! Как ты можешь — ни одной весточки в такое время!» — «Не плачь, сестричка, — отвечала Люба, стаскивая с ног заляпанные грязью боты. — Что со мной сделается? А время, сестричка, замечательное…» Она была веселая, голодная, наелась, уснула на диване в гостиной. О своей отлучке толком не рассказала, — только и вызнала старшая сестра, что Люба зачем-то ездила в Ревель с поручением от каких-то «хороших людей». Наевшись и отоспавшись, она опять исчезла надолго.
А жизнь менялась круто. Власть взяли большевики. В Петрограде было голодно. По ночам с затаившихся улиц доносились выстрелы. Февральской ночью девятнадцатого года заколотили прикладами в дверь, вошли в дом и после короткого обыска увели Квасникова. В доме воцарилась страшная тишина. Только плач голодного Вити выводил Нину из оцепенения. Потом в огромной квартире, занимавшей весь второй этаж, появились новые жильцы. Нине с ребенком
Как-то в апреле, под вечер, пришла Люба. В ней ничего не осталось от барышни-гимназисточки — одета была в полушубок, на голове мужская шапка. Пришла не одна, ее сопровождал верзила-матрос в бескозырке с золотыми буквами «Олегъ», с громадной деревянной кобурой, свисавшей с ремня, опоясавшего бушлат. Впрочем, лицо у матроса было не страшное — юное, губастое, с веселыми светлыми глазами. «Это Паша Безверхов, — сказала Люба. — Познакомься, сестричка». В жесткой ладони матроса утонула пугливая Нинина рука. Засуетилась Нина: господи, и угостить нечем! От прежних запасов осталось у нее только полмешка гороха, тем и жили они с Витей, — но не горохом же потчевать знатного (по нынешним временам) гостя. Но оказалось, что угощение сами же гости и принесли с собой. Из заплечного мешка извлек матрос буханку черного хлеба и завернутый в тряпицу кусок бело-розового сала, посыпанный крупной солью. Нина разогрела на керосинке гороховую кашу, утром сваренную на воде, — заправленная салом, каша сделалась поразительно вкусной. Безверхов ел, громко чавкая, отпускал шуточки, от которых вспыхивали у Нины щеки. Вите, не спускавшему с матроса восторженных глаз, он подал «на дестерт» краснобокое яблоко, тоже извлеченное из чудо-мешка. Нет, он не страшный был, Паша Безверхов, бывший машинист с «Олега», а ныне человек нового государства. Но когда Нина рассказала об аресте Квасникова, он чуть нахмурился, сомкнул смешливые губы.
Ночевать матрос и Люба остались тут, благо комната была большая. Матрос лег на полу, на тюфячке, накрылся бушлатом и всю ночь густо храпел. Нина не спала. Думала о своей неудачной жизни, о Витюше. Тихо плакала. Утром, когда Безверхов пошел умываться, стала просить Любу: помоги… через матроса своего… спаси Петра Саввича, он ни в чем перед властью не виноватый… и при обыске ничего не нашли… «Это ничего не значит, — сказала Люба, не глядя на сестру. — В чем-то замешан, иначе б не взяли». — «Ни в чем, ни в чем не замешан! — кричала Нина задушенно. — Ты знаешь его, он ни во что не лез! Купец, хлебопек — за это расстреливать?!» — «Расстреливают за контрреволюцию, — сурово сказала Люба. — А твой булочник, может, скрытый контра». — «Нет! По ошибке взяли! — Нина вдруг рухнула на колени, обхватила Любины ноги. — Спаси! Спаси! Разве мы не сестры?» Люба схватила ее под мышки, рывком подняла. «Ты брось! Брось эти гувернантские штучки! Вот еще… — Отвернувшись к окну, в котором брезжил желтый рассвет, добавила: — Я поговорю с Павлом. Попрошу разобраться».
Прошло несколько дней. Лихой ветер трубил по ночной улице; вдруг Нина мигом проснулась: что-то с легким звоном ударилось в окно. А вот еще камушек стукнул… Выскочила из-под одеяла, помчалась в рубашке по холодному коридору мимо чужих дверей, чужих храпов. Все затворы отодвинула, замки отомкнула — и вот он, Петр Саввич! Пала на грудь, незнакомо пахнувшую немытым телом, подвальной сыростью, и заплакала. «Тихо ты», — шипел Квасников. Натаскали в комнату воды, согрели на керосинке, он кое-как вымылся в большом тазу. Нина поливала. Сердце ее разрывалось от радости и страха. Легли. Потом Квасников коротко рассказал: вызвали на ночной допрос, матрос-конвойный вел какими-то переходами вверх-вниз, вдруг распахнул боковую дверь: «Давай. Больше не попадайся», — подтолкнул прикладом в спину…
Еще было далеко до утра, до света, когда Квасников заставил себя вылезти из-под теплого одеяла. Быстро оделся, Нине сказал: «Мне надо укрыться. На время. Ты жди». Не разрешил проводить даже до входной двери. Посмотрел на спящего, ничего не ведающего Витьку, поцеловал плачущую Нину, повторил: «Жди. Скоро дам знать». И ушел в ночь, гудящую весенним ветром.
Спустя два или три дня пришли двое с обыском, грозили Нине, а она, полумертвая, твердила одно: «Ушел… А куда — не знаю…» Велели, как только она получит от мужа весть, немедля сообщить в ЧК. «Иначе сама пойдешь под трибунал».