Мистические рассказы
Шрифт:
— Так вот, отцы и благодетели, думаю, что ежели бы по сему требнику молитвы прочесть, — сняло бы навождение. Но где-ж его добудешь, коли, может, он только в городе Санкт-Петербурге, в Государя Императора публичной библиотеке, как некое многоценное сокровище, храниться? По малом времени, однако, перестали звонки. Но так скажу, что и по сем бывшее не лучше вышло. Это уже в мою бытность произошло, и нечто здесь и мое око видело.
Только что человек; покой обрел, приходить к нему раз жена и говорить: «Посмотри-ка, говорить, что-то с нашим малым сыном неладное делается. Ночей, говорить, малец не спит». А ребенок несмышленочек, по первому году шел и даже еще и младенческих слов не говорил^ Стали за ним примечать, — что за напасть! Днем малое дитя на час-другой забудется, а как ночь, — лежит, глазки открыты.
Бывалые люди говорят: «не иначе, как кто сглазил», а уж отцу с матерью давно то ясно, и кто спортил, ведомо. Какова же, христолюбцы, может быть злоба человеческая! Пускай бы на врага своего порчу навел, а за что же малолетнее дитя страдальчествует?
Маковым семенем его поили, от фельдшера спящих порошков брали, — не спить малое дитя. Как был я у них близким человеком, показали мне младенца. Посмотри, говорят, Федор, — это я Федор-то. Посмотрел и чуть сам не восплакал. Исхудало дитя, как былиночка, а глаза такие большие, что у взрослого, потому много он уже в бессонные ночи своей ангельской думы передумал. Спортили человека ни за грош, ни за копейку!
IX.
— Долго так было, только раз приехал к моему хозяину из пригорода шерстобит.
— Это, говорит, не иначе, как сглаз, и дело это плевое, только надо вам одного знакомого татарина позвать. Такая ему сила дадена, чтобы порчу сымать и зубную скорбь заговаривать, Сам я, милостивцы и благодетели, за этим татарином ездил, — недалече под Касимовым жил. Татарин, как татарин. Голова бритая и в ермолке, лицом скуласт, на слова вельми не щедр. Жил в конуре невеликой, а кормился куплей да продажей старья разного. Спрашиваю его, может-ли помочь. «Я, говорит, наперед этого сказать не могу, а Бог не без милости живет, — поедем». Поехали. Осю дорогу почти молчком ехали. Он про свое думает, а я про то, как это всякий человек своим богом живет, и ладно выходит.
«Вот оно»! говорит.
Как приехали, посмотрел он младенца, чаю с хозяевами испил. Потом просит его одного в комнате оставить. «Мне, говорит, теперь помолиться надо». Будем так говорить, недолго молился, — всего каких-нибудь минут пять. «Дайте мне, — говорить, — теперь ножик». Переглянулись, одначе, дали ему. «Покажите мне, — говорит, — на чем ваше дите спить» Взял его тюфячок, прорезал, запустил туда руку. Смотрим, — ухмыляется. «Вот оно, говорит!» И смотрим, — у него в руках клок рыжей некой шерсти, как ежели бы от пса кудластого. «Оно, — говорит, — самое и есть. Затопите, — говорит, — печку», и, как только полено загорелось, своей рукой этот клок в огонь бросил. «Ну, — говорить, — теперь с Богом, живите да не тужите, а коли занадобится старую шубу продать, али новую шапку купить, так и меня не забывайте. А дите больше молоком пойте».
Что ж бы вы думали, Христовы любимцы? С той самой ночи стал младенец спать за троих, недельки через две тощенькия щеки заалели, а теперича прешустрый из него мальчёнка вышел и прездоровый, да, правду сказать, и не в кого ему хворым быть. Вся семья надиво здоровая…
X.
Я ясно помню весь рассказ до этого мгновенья, но уже за спиной моей стоял сон, вырывающий действительность из сознания людей, как вырывает человек листы из книги.
Я заснул вдруг и сладко, как только замолк журчащий голосок рассказчика, и спал так, сидя и упершись спиною в угол, целых три часа, пока на бесшумных крыльях летела над степью черная ночь.
Очнувшись, я увидел перед собою возницу. Он говорил, что лошади отдохнули, уже пятый час утра, и пора ехать.
Фельдшер стоял на крыльце с полотенцем, очевидно, только-что вымывшийся, потягивался со сна и почесывал под мышкой. Степь,
Благообразный, ветхозаветного склада старичок в изношенной, но чистой рубахе и портах показывал фельдшеру на черневший вдалеке лес и говорил:
— И лес у нас, ваша милость, особенный. В нем еще медведь не перевелся. Завет такой положил батюшка: не бить зверя в евонном лесу. И не бьют его. И так скажем, что не слыхать что-то, чтоб и медведь кого тронул. Тридцать лет здесь живу, — не слыхал. Потому, хошь он и зверь, а чувствует…
Я залез за фельдшером в кибитку, и мы тронулись, с каждой минутой приближаясь к тому заветному уголку, который всем здесь казался ближе к небу, и к которому влеклись сердца всех, в земной тоске взалкавших светлого божьего чуда.
БУКИНИСТ
(Из "Книги "мистических рассказов"")
I.
Несколько лет назад некоторыми лицами из петербургской несомненной и большею частью близкой разным видам искусства интеллигенции были получены обычным почтовым порядком странные письма. Написаны они были на старинной, вышедшей из употребления бумаге, с неясными водяными знаками, слегка дрожащим и крайне своебразным, но совершенно отчетливым почерком, жидкими и порыжевшими чернилами, какими пишут старики. Письма не имели подписи и обычно носили обличительно-назидательный характер, главная же странность их заключалась в том, что в них были иногда совершенно определенные указания, иногда же более или менее двусмысленные намеки на такие частности жизни и поведения адресатов, о которых могло быть известно только им одним. Тот, кто писал, был как бы олицетворившеюся, ходячею их совестью, и так как укоризна была всегда справедлива, а с другой стороны, била иногда в вещи и поступки, которые погрешивший мнил сокровенными от веков и родов, то письма всегда производили впечатление и смущение, будили беспокойное любопытство. Писавший предварял, что лучше и о самых письмах, и о содержании их никому не поведывать, ибо вся их цель — исключительно личное "испрямление" человека, и если они побудят его "войти в клеть свою" и временно в ней уединенно затвориться для самоиспытания, то и этого довлеет. Излишние же разговоры чужды полезности и даже могут породить в обществе праздные "умомечтания", которые способны охладить и рассеять совесть, уже уязвленную и над собою задумавшуюся. Однако эти предварения, видимо, не всем казались многозначительными, и часто, когда в обществе, по тому или иному поводу, заходила речь о загадочном учителе или коллегии самозванных учителей, не один из присутствующих признавался, что для него этот разговор не новость и такие письма и к нему долетали.
В поле моего зрения такое таинственное попечение выпало на долю некоторых людей очень различного положения. Получал такие письма один старый архимандрит, проживавший в нашей Невской лавре, почтенный и влиятельный, в особенности в последние годы перед своей смертью. Настойчиво называли имя одного сановника, который будто бы даже не скрывал своего общения со странным корресподентом и подчинялся его советам, не раз убедившись, что он не во зло советует. Приходили письма и к некоторым литераторам и, между прочим, к представителю одного ведомства, очень близкого литературе, но не пользующегося особенной любовью писателей, — человеку, который, держа в своей руке огненный меч, другою рукою воздавал почтение музам.
Однажды захожу к нему и застаю его как бы в некотором смущении.
— Вот, надо, — говорит, — ехать в сегодняшнее заседание и воевать, а одна частность меня смутила и, смешно сказать, почти расстроила. Между нами, с некоторого времени меня преследуют анонимные письма…
— Но кто же, — спрашиваю, — огорчается анонимными письмами?
— Я знаю, — возражает он, — как надо относиться к анонимным письмам. Но это особенные. В них не было бы смысла, если бы их писал человек, явно желающий добра. И еще — смущают не столько самые письма, сколько очевидный вывод из них, что за мной учрежден как бы чей-то негласный, но цепкий надзор. Может быть, просто кто-то шутит со мной первоапрельские шутки, но это ощущение недоуменности во всяком случае неприятно и тягостно. Вы умеете сохранять секреты?