Mittelreich
Шрифт:
Кувшин она оставила.
Мальчик встал, побежал за коровой, которая забрела на соседский участок, и загнал ее обратно в стадо. Вернулся, достал школьные принадлежности. Пора браться за уроки.
– Тони, сын хозяина усадьбы на озере, сейчас в лазарете в Мюнхене. Ранение в голову.
– Он что, без шлема был?
– В шлеме. Все равно.
– Да что ж будешь делать. Случится же такое!
– Пастор сказал, он тронулся. Не в своем уме, – и Диневитцер покрутил пальцем у виска.
– Ого!
– Папа, а что такое Мюнхен? – спросила маленькая Тереза, повернувшись к Диневитцеру спиной. Не удостоила его взглядом.
– Город такой, – ответил дочери Лот, крестьянин из Айхенкама, и обратился к Диневитцеру:
– И как же они теперь?
– Похоже, хозяину придется сделать наследником младшего. А как иначе?
– Похоже, – согласился Лот, а потом спросил застывшую рядом девочку:
– А тебе что?
– Ничего.
Но это было неправдой. Тереза взволнована и очень растеряна. Диневитцер, войдя в дом, мимоходом поприветствовал ее: «Привет, малышка с большой головой!» – и прошел
– Наверное, пуля пробила шлем, – потом обратился к Терезе: – Сходи к матери, может, ей что-то нужно.
Отослав вернувшуюся было девочку, Лот повернулся к собеседнику. У того был ворох новостей. И все с войны. Он рассказал о несметном количестве убитых и тяжелораненых – всё близкие и дальние знакомые, жившие по обе стороны реки. С ампутированными руками, лишившиеся ног, с изуродованными лицами, каких только нет. У одного, слышал Диневитцер, голова и туловище целехоньки, но нет ни рук, ни ног. Сам его не знает.
– Слава богу, – заметил Лот. – Радуйся.
– Даже покончить с собой не сможет, – сказал Диневитцер.
Иногда крестьянин переспрашивал, если не сразу понимал, о ком речь. Про многих он только слышал, но почти все, о ком рассказывал почтальон, были из крестьянских семей, Лоту они казались ближе других, он сочувствовал им сильнее. С кем-то мог и встречаться. Он понимал, как трудно приходится семье после потери работника и какое это горе.
Девочка тихонько вошла в чистую комнату, где на диване, который старшая сестра приспособила под кровать, в лихорадке лежала мать. Два дня назад она в хлеву неосторожно наступила на вилы, и зубья проткнули ей вену. «Кровь хлестала фонтаном, – рассказывала старшая сестра доктору, за которым отец съездил в ближайший город на рыдване, – пол в хлеву был такой, будто теленка забили». Когда доктор уехал, мать упрекала отца, что тот из-за такой ерунды поехал за доктором. Мол, в хозяйстве подобное случается сплошь и рядом. Сейчас, когда с деньгами туго, как уже давненько не бывало, им ни к чему расходы на доктора. Повязку бы и Мария наложила, а больше ничего не надо. На следующее утро матери стало плохо, когда она доила корову. Опершись на подоконник, мать неловким движением опрокинула горшок с молоком. На лбу выступили капли пота, она медленно сползла по стене и смотрела странным, застывшим взглядом. Совсем как сейчас, когда Тереза спросила, правда ли, что у нее большая голова. Мать не отвечала. Она смотрела перед собой и не двигалась, хотя сидела в постели прямо, прислонившись к двум большим подушкам.
– Хочешь еще укол, мама? – спросила Тереза. – Сказать папе, чтобы он опять привез доктора?
Мать по-прежнему смотрела вперед, и дочь помчалась в кухню. Пусто. Отец и Диневитцер ушли. Тереза побежала во двор, ища хоть кого-нибудь. Того, кто избавит ее от чувства вины. Взгляд матери жег девочку изнутри. «Возможно, заражение крови», – сказал доктор Пачи, когда приехал делать второй укол. После укола взгляд матери стал нормальным. «Пусть доктор опять сделает маме укол, – думала Тереза, – очень страшно, когда она так смотрит. Пусть доктор уколом заставит этот взгляд уйти». «Папа, папа!» – кричала она. Из сарая вышла сестра Сюзи с потным лицом, черным от сена и пыли, и отругала Терезу за то, что та громко кричит:
– Рита еще спит! Ты разбудишь ее воплями.
– Мама опять так смотрит, – сказала Тереза, и на душе полегчало, рядом была сестра. Хоть и ругалась.
Сначала они пошли в комнату, а потом разыскали отца. Постепенно собрались все дети. В том числе трое младших. Из города снова приехал доктор. Но мать уже умерла. От столбняка, так им сказали. Из-за него и был застывшим взгляд. Тереза представляла, что такое столбняк, лицо матери стояло у нее перед глазами.
Лот больше ни разу не разговаривал с доктором Пачи и сам, безо всякой помощи, воспитал семерых детей. Терезе тогда почти исполнилось пять.
Поговаривали, что сразу после выписки из лазарета было ясно: от Антона, сына хозяина усадьбы на озере, проку не будет, пуля, попавшая в голову, повредила рассудок. Впрочем, разве странности, которых раньше не замечали, появились не почти у каждого, кто вернулся с войны невредимым? Даже у тех, кто не получил ранений?
Нет, нет, каждого, кто побывал на фронте, настиг хотя бы один выстрел. Каждого! И необязательно пуля. Все были выбиты из колеи, большинство так или иначе повредились умом. Но что правда, то правда: странности Антона сильнее бросались в глаза, и дело было не только в мрачном фанатичном взгляде, от которого у встречных мороз шел по коже и которого прежде в помине не было. Глаза Антона горели мрачным фанатизмом, когда он выступал с речью перед членами народной дружины в большом зале трактира Хольцвирта в Кирхгрубе или приказывал отряду дружинников, которым командовал, подняться по Кальвариенберг на Эггн для тренировки. С тем же взглядом он маршировал во главе шествий в Праздник тела и крови Христовых и в День памяти павших воинов, размахивая сверкающим, до блеска отполированным штыком, и одни не могли удержаться от смеха, испуганно прячась за спинами других, чтобы никто не заметил: так комично, ненормально и жутко это выглядело. Комично, потому что за сверкающим штыком всегда было видно мрачное, исполненное фанатизма, убийственно серьезное лицо; ненормально, потому что все знали о пуле, пробившей шлем. И когда шел дождь, и когда небо затягивали тучи, и когда Праздник тела и крови Христовых выдавался солнечным, и когда холод пробирал до костей, каждый, у кого были глаза, мог наблюдать
Лоту, крестьянину из Айхенкама, удалось избежать краха. Внезапная и преждевременная смерть жены поначалу повергла семью в шок. Три старшие дочери первое время заботились исключительно о Лоте, который после похорон словно сделался безразличным ко всему. Внешне он казался спокойным, выполнял работу как обычно, но автоматически. Если ему случалось ошибиться или во время привычной работы что-то шло наперекосяк, как это часто бывает в хозяйстве (раньше он реагировал на такое сдержанным – Лот был благочестив – проклятием), это теперь его нисколько не трогало. На непроницаемом лице, с каким он встречал все вопросы, уговоры, новости и обиды, появлялась пренебрежительная гримаса, похожая на усмешку, и казалось, что всем видом он будто выражал вопрос: какой во всем этом смысл? Он находился на пути к глубокому нигилизму, который ему, крестьянину и христианину, совершенно чужд и неизбежно должен был привести к скорому физическому и душевному распаду. Неопытные в таких вопросах старшие дочери, тем не менее, поняли, как опасно отцовское состояние, и инстинктивно делали все правильно: они взяли на себя роль, принадлежавшую матери, – выполняли всю положенную работу и одновременно, безо всяких споров и уговоров, ухаживали за младшими братьями и сестрами. То и дело (но не слишком часто) они обращались к отцу за советом, неявно напоминая ему, что он им необходим, и пробуждая в нем ответственность за детей и за жизнь в целом. Единственное, что осталось как огромный рубец, – набожность старика.
Через год после смерти матери младшие дети почти забыли ее. Старшие дочери под грузом ответственности рано повзрослели и превратились в молодых женщин, и Лот обращался с ними соответственно: разговаривал на равных, а не как глава семейства с детьми. Это передалось и младшим, они жили в семье без матери – со старшими сестрами, будто у них было несколько матерей. Горе привело к тому, что в семье возник практически матриархат, повлиявший и на отца, и на единственного сына.
В доме Шварца, который хозяин усадьбы на озере купил еще в 1911 году, потому что его отдавали дешево и нужно было больше места для отпускников из города, число которых росло, после Первой мировой войны квартировала госпожа Краусс, в прошлом камерная певица. Она получала достойную пенсию и давала в месяц четыре-пять уроков пения студентам консерватории. Они добирались поездом до Зеештадта, а потом пароходом в Зеедорф. Там высаживались на берег на причале перед усадьбой, меньше чем в ста метрах от дома Шварца. Многие охотно оплачивали это маленькое путешествие, чтобы насладиться прекрасными видами, даже если в итоге петь им приходилось довольно необычно. Гуляющие по набережной порой слышали «ми-ми-ми» и «до-до-до» вперемешку с «ля-ля-ля» и опять сначала, восходящая гамма, нисходящая, «Ди-да-ди-да-ди-да-ди», за которым следовало «мия-мия-мия», неуверенно переходящее в «бра-брэ-бри-бро-бру». Некоторые люди останавливались и слушали, раскрыв рты.
– За это они старой кошелке еще и платят, – сказал крестьянин из Кирхгруба. Он стал однажды свидетелем такого урока, ведя готового кубою быка вниз в Зеедорф, чтобы передать Диневитцеру, который переправит его на железнодорожную станцию в Клостеррид. – Ради такого швырять деньги?!
Он был вне себя, потому что слышал, будто урок у камерной певицы стоит восемь марок. Ему, чтобы столько заработать, нужно две недели доить коров.
В усадьбе на озере, как и во всем Зеедорфе, где с образованными постояльцами в деревенские дома проникло некое подобие культуры (о чем в этой находящейся всего в двух километрах, но хорошо укрытой и защищенной от ветра дыре, Кирхгрубе, даже не слышали), внимали сбивчивому пению из квартиры Краусс совсем иначе – с немым благоговением. Пару раз певица слышала, как младший сын хозяина поет в церковном хоре, и предложила, если тот хочет, проверить, есть ли у него талант.