Млечное
Шрифт:
он весь ушёл в сосновый гребень парка,
где как-то, век назад, я встретил Галю,
наивную, жестокую дикарку.
Но где она?
По дымным городам —
туман, и зной, и ровный гул земли…
Зелёные, как змеи, поезда,
закаты, самолёты, корабли
и крылья гроз, — откликнитесь, куда
вы злое моё счастье унесли?
Без выстрелов.
Без скачки.
Понемногу —
размеренность, несобранность моя…
Ведь я не Пушкин и не Павел Коган —
куда уж мне четырехстопный
Куда уж мне искать по белу свету,
бродить по спинам выгоревших карт…
Ты знаешь, Галя, вот уж третье лето
у института умирает парк.
Редеют наши сосны, наша юность,
от стен и крыш им тяжело дышать,
их не пошлёшь в пансионат на дюнах
в Карелию, в верховья Иртыша…
Парк будет лиственным. Весёлым будет.
Вольют берёзы ветреность свою.
А сосны несгибаемы, как люди,
и умирают в сомкнутом строю…
Не приезжай. И я уеду тоже.
Нам столько лет, что нечего делить,
но будь мы даже на сто лет моложе,
мы б всё же непременно разошлись.
И памяти любви искать не надо
в аллеях умирающего парка:
любовь есть я, и я в пространстве задан
тремя координатами Декарта.
Я прежний: до последней капли крови
я весь принадлежу арене боя,
покуда в парке, с небосклоном вровень,
как люди, сосны умирают стоя.
1966
КОМСОМОЛЬСКОЕ СОБРАНИЕ
Гудящий, скучающий актовый зал,
дурацкий президиум за столом,
и я выхожу… и твои глаза —
и, значит, сейчас же не будет слов.
Я должен канючить, кричать в микрофон —
чем громче, тем лучше — какую-то чушь,
а мне эта кафедра — что эшафот,
ведь ты меня видишь… и я не хочу.
Колотится сердце в районе виска,
из зала — мелькание лиц и рук,
и люстры расплёсканы у потолка…
Я должен! — иначе меня изберут.
сентябрь 1966
* * *
Чьи-то губы мне ближе твоих,
а кому-то — твои.
Но закат — это нам на двоих,
это храм на двоих,
Жаль, что мой заколдованный круг
ты забыла, мой друг!
Жаль, что вновь не протянешь к костру
этих зябнущих рук…
И куда нас уводит тропа
от заветных лампад?
Пролистав наши души, пропал
листопад, листопад…
1966
* * *
В физике, в том мире
вечных категорий,
я — последний лирик
под ножом истории.
Там, на шаткой лесенке
интегральных истин,
каждый шаг — что лезвие,
каждый взгляд — что выстрел.
Но Декарт лукавит,
и тебе, материя,
пусть мой стих предъявит
вотум недоверия.
1966
* * *
На Невском, где липы роняют листву неживую,
с тупой мезозойской тоской в неостывших глазах,
чудовищной тушей примявший вокруг мостовую,
припав на передние лапы, лежит динозавр.
Он с ночи притих. Он глядит на потоки людские.
Нелепая длинная шея опущена вниз.
Он всё еще жив, и пока его жизнь не покинет,
держитесь сторонкой, подальше от этой возни.
Тропический лес отражается в этих слепых,
от геологических бездн потускневших глазах.
Ведь он, умирая у ног равнодушной толпы,
хоть смутно, но всё-таки знает, что он — динозавр…
Чудовищный зверь, воплощённое наше вчера,
проникнутый общею с нами тоской по земле…
Наверное, это совсем не легко — умирать
под грузом двухсот миллионов не прожитых лет…
…На Невском ночами горит электрический свет:
проводят тоннели для нового спуска в метро.
К утру, по колено в опавшей с деревьев листве,
стоит экскаватор, ковшовый разинувши рот.
1966
* * *
Распятье и свечи. Так страшно бледна Беатриче!
Так нищая жизнь моя — жалкий и лишний пустяк.
Но время — моё. Я отныне и впредь — без кавычек,
и годы, как головы, в мёртвое небо летят.
Распятье… И розы на черные складки постели.
Лампада в алькове не гаснет двенадцатый год.
Верните мне имя, заприте смятение в кельи,
но знайте: и это с собою она унесёт.
Решение принято. Так! Я публично раскаюсь.
Стоит над Флоренцией чуткая белая ночь.
Спускаюсь к Неве, спотыкаюсь о небо — и камни
как будто молчаньем хотят поделиться со мной.
Не этот ли поиск ведёт к превышению меры?
Не первый стою я над жизнью, а город молчит.
У города шок, и от ямбов расшатаны нервы,
и, красные, зреют в початках домов кирпичи.
Флоренция хочет торгашества, слёз и оваций
и зрелищ, и лёгкой удачи в текущем году.