Я молчал, сбитый с толку всеми этими укорами. Саянов замолчал. Мы повернули на канал Грибоедова.
— Ну вот, почти и пришли, — сказал Саянов и добавил: — А тебе действительно интересно знать, что я думаю на этот счет?
— Конечно же, Виссарион Михайлович.
И тогда на совершенно пустой набережной канала Саянов наклонился ко мне и внятно прошептал мне на ухо:
— Пастернак.
И вот прошло столько лет, давным-давно нет Саянова, но почему-то не забывается этот пустяковый случай. Все в нем продиктовано страхом: страхом доноса, страхом за свое положение, страхом неизвестно чего. Он боялся назвать имя Пастернака вслух, хотя тот даже не был репрессирован, он был лишь только нежелателен в то время советским идеологам. И этого было достаточно. Саянов боялся.
Жутко подумать, что это может наступить снова.
ХРОНИКА. 1966
Когда человек умирает,Изменяются его портреты.А. Ахматова
Я не любитель Би-би-си и прочихрадиостанций этого уклона;по мне уж лучше «Мьюзик Юэсэй».В тот вечер ускользал он в глубь эфира,я шевелил настройку, и внезапносреди разрядов диктор произнес:«Сегодня — треск — в Москве — разряд —скончалась Ахматова — ворчанье и разряд».Я сразу же оделся и пошелчерез Неву в один знакомый дом,где, верно, уже знали эту новость.
Выносят
гроб из самолета. Л. Гумилев и К. Азадовский. Отпевание. Похороны. Комарово. Траурный митинг. Выступает С. Михалков.
Аэропорт под Ленинградом. Утро.Нормальная Аэрофлота жизнь.Грузины с чемоданами. Узбекис коврами. Хвост у ресторана.В кафе у стойки люди киностудий:Каплан, Климович, Кутик, Либерман.Они, рискуя собственной работой,задумали заснять на кинопленкуближайшие часы.Ту-104 падает на брюхо,без промедления к нему подвозят трап.Мелькают люки грузовых отсеков.Одиннадцать часов. По трапу сходятТарковский, Михалков и Смеляков,за нимия вижу Надежду Яковлевну Мандельштам,Герштейн Эмму, Нику Глен и прочих.А Наймана не вижу. Что за черт?Меня зовут. Вот Либерман, которыйеще четыре года проживет,навинчивая нервно объективына кинокамеру, расспрашивает:«Кто это? Это? Это? Это? Это???»Я отвечаю и бегу на поле.И вижу Наймана. В своем пальтобесцветном,с подглазьями, опухшими от слез,он почему-то движется в глубинкуаэродрома. «Толя!» Мы расцеловались.«Куда ты?» — «Я за гробом». Вот и гроб.Какие-то неясные мужчины, Лев Гумилеви я приподнимаем гроб на грузовик.Должно быть, полдень иль около того.Мы входим в боковой притвор собораНикольского. Гроб здесь, уже открыт.Становимся кольцом. Лев ГумилевС размаху бухается на колении молится. И Юра Цехновицер,выискивая в «Практикфлекс» получшеточку, щелкает и рвет никелированныйкрючок, меняя кадры. ТогдаЛев Николаевич Гумилевкаким-то броским, боковым движеньемвыхватывает Юрин аппарат,откидывает крышку (значит, пленказасвечена) и через весь соборшвыряет метров на сто (показалось,конечно, ближе, показалось — на сто!).На следующий день в такси, набитомпод штраф и под завязку, ровно в часмы подъезжаем к флотскому соборуНиколы Мирликийского. Толпастоит от Мариинки до канала.Я пробиваюсь боком и плечом,припоминая старые ухватки.У гроба луг, оранжерея, лес —и посреди ОНА — на лбу молитва,сиреневые царственные векизакрыты сильно, хмуро, тяжело.Пришедшие, выстраиваясь в ленту,проходят перед гробом. Настоятельсобора, дьяконы и причт ведут неведомуюмне, невеже, службу. Горит подсветка.Кутик Соломон, толстяк, пальто он скинул,просит тех, кто в кадре, из кадра выйти,а иных войти. И люди, облеченные доверьемавтокефальной православной церкви,согласно указаньям Соломонавсе это делают.(Но это так — штришок!)Дела распределились в этот деньв таком разрезе: Бродский хлопотало месте для могилы в Комарово.Важнейшие дела, конечно, Найман.Мне поручили крест — и вот летаюполсуток на такси по похороннымунивермагам. Вижу дикий вздор —цементные кресты на арматуре,а деревянных и в помине нет.Быть может, заказать? Но у кого?И не успеют. Что же делать, Боже?Мне тридцать лет, и варит голова.Великая кинозвезда Баталов,заглавный сын из Ардовых, как разснимает в павильончиках Ленфильма«Три толстяка» по Юрию Олеше.И у него есть плотники и лесдля декораций. Это гениально!Часа через четыре все готово,замотанный в портьеры крест выносятиз проходной Ленфильма, погружаютв баталовскую групповую «Волгу» —и в Комарово…По комаровским улочкам в снегах,еще не рассусоленных весною,идут машины, пешеходы и с десятоклыжников (их лыжная прогулкасовпала с этим шествием случайно).Смеркается, седьмой, должно быть, час.У самой кромки кладбища чернеетстарательная ровная могила,пристойные могильщики, вполнеосознавая, что они копают,последним взмахом обрезают грунт.А лица, лица! Все кругом знакомы,Вот Бродский, Найман, Бобышев,Славинский, вот Зоя Томашевская,Вот Эра, вот Ардовы, вот ЛевЕвгеньич Аренс — барон и царскосел,Ершов — художник, сын императорскоготенора Ершова. Вот Пунины.У гроба ответственный за похороны Ходза.Тарковский с палкой,Михалков с бумажкойв руках и золотых очках.Вот Боря Шварцман боком на каком-токосом надгробье; в объектив он ловитвсе, что возможно.И мы навекобречены на Борины картинки.К могиле подошла худющая,в пушистой шубе дама,и бросила букет пунцовых роз,и стала на колени. Кто такая?И сзади кто-то подсказал:«А это Нина Бруни, она Бальмонта дочь!»Обратный путь от кладбища до «будки».Толпа уже разбилась на компашки,а вот и «будка». Нету перемен.Я был здесь летом. Перемен не вижу.Вещички те же, кое-что, конечно,припрятано до летнего сезона.Вот только ящик водки у окна.Мы выпиваем. Боже, Боже правый,как вкусно быть живым, великолепнына черном хлебе натюрморты с салом,селедкой и с отдельной колбасой.Мы говорим, уже оживлены!Все понимают — эти сорок восемь часовнам в жизни бедной не перешибить —во всяком случае немного шансовподняться выше мартовских сугробовна комаровском кладбище.Семидесятипятилетний Аренс читаетсобственное сочиненье на смерть Ахматовой.Малюсенький, лохматый, совсем седой —командовал эсминцем в пятнадцатом годуна Черном море. Георгиевский кавалер,друг Гумилева, ныне орнитолог,лет восемнадцать разных лагерей,в Кавказском заповеднике работаи десятирублевые заметки о птицахдля пионерской прессы, он немногоАхматову переживет. Теперь и нам пора.Пошли. На электричке десять двадцатьмы уезжаем. Вот и все.ТЕПЕРЬ ОНА БЫЛА.А мы остались.Это меняет многоеи в судьбах, и в словах.И как написано в сороковом году:«Когда человек умирает,Изменяются его портреты…»Но не только его портреты,а и все, кто его любил…Скоро, скоро вокзал и город,скоро, скоро грядущее нагрянет,скоро нам свою размыкать долю.1974
Могила А. Ахматовой. Комарово.
УЗЕЛ
Мы жили рядом. Два огромных дома,по тысяче квартир, наверно, каждый,не менее. И оба знаменитыв столице этой брошенной и нынесчитающейся центром областным.Нас разделял унылый переулок,как и дома, изрядно знаменитыйодной из самых популярных бань.А для меня еще старинной школой,построенной купечеством столичным,как говорили, лучше всех в России.За девять лет я кончил десять классов(поди, не всякий эдак отличится),но, впрочем, не об этом речь совсем.Мы жили рядом. Я звонил в любоеиз четырех времен, объявших сутки,и, кажется, на сто моих звонковона не подошла четыре раза.Ну, пять, ну, шесть, но все-таки не больше.Я назначал свиданье в переулке,давал ей четверть часика на то,что у женщин называется порядком,и выходил. Она уже ждала.Она всегда уже была на месте.И это почему-то восхищалои восхищает до сих пор меня.Она приехала в мой город из Сибири,в ней, очевидно, проступало счастьеот жизни у Невы и Эрмитажа,дворцов Растрелли, чуда Фальконетаи кучи просвещенья и красот.Я выходил из подворотни иглядел на полноватую фигурку(чуть-чуть, ведь в этом что-то есть,при должном росте, правильной осанке,при сильной пропорциональной плотидва лишних килограмма — не беда!).Мы посещали садики, киношки,пустующие выставки и простомне милые пустынные местакак, например, Смоленку, Пряжку, островАптекарский и тот кусочек взморья,что неизвестен, издавна запущен,завален ржавыми, сухими катерамии досками соседних лесопилок,и всяким хламом, — знаете его?За стадионом он напротив стрелки.Мы что-то ели, если были деньги,то покупали красное вино(она другого не признавала)и возвращались на речном трамвае.Мы поднимались на второй этажв мою запущенную комнатушкуи пили чай, который я умелзаваривать по старому рецепту.И я всегда, всегда, всегдаодну и ту же доставал пластинку,и радиола долгими часами ее играла.Горела лампа в пестром абажурегустым и сладким светом. Вечерело.Она вытягивала ноги и просиламой старый свитер, было зябковато,когда мы выпускали дым в окно.И было так спокойно. Никогдамне больше не бывало так спокойно.Шипел адаптер, разлетался дым,часы постукивали на буфете.Я твердо знал, пока она со мной,покой и ясность, медленная сила,как плотная свинцовая защитавокруг меня. Сибирская Диана,чуть утомленная прогулкой и охотой,она была охраной мне, онаодна за нас двоих хранилапокой, в котором бодрствует душа.Когда я открывал глаза, то виделореховые волосы ее,лежавшие и медленно и тяжко.(Хотел бы описать точнее, ноне получается.) Тяжелая прическа,напоминавшая античный шлем,тем более что были там и прядисветлее прочих, словно из латуни.Овальное курносое лицо,две родинки на твердом подбородкеи, Боже мой, зеленые глаза.Совсем зеленые, как старое стекло,того оттенка зелени, который,по-моему, синей всего на свете.Тогда мы заводили не спешаполубеседу, полуразвлеченье…«Послушай, если сможешь, —она вдруг говорила, —поедем в воскресеньехоть в Гатчину или куда захочешь.Я в Гатчине была назад полгода,какой там парк запущенный дворцовый!Я там нашла еловую аллеюи, если ты со мной поедешь,до смерти не забуду этих елок».И слово «смерть» она произносиласерьезно и при этом улыбаласьмне уголками губ и поправляла прядь.И я не знал еще, что всякий день и час,не связанный в томительный и тесный,неразделимый узел соучастья,есть попусту потерянное время.А впрочем — тут правил нет!Ведь я любил ее. И я об этомни разу, вот вам крест, не догадался…1973
ГЛАЗУНЬЯ НА ДЕВЯТЬ ЯИЦ
Это было в августе 1956 года. Вместе с Дмитрием Бобышевым я возвращался из Прикарпатья в Ленинград. Ехали через Москву. Еще в поезде мы решили найти Пастернака. В Мосгорсправке за пятнадцать копеек нам дали его адрес. Тут же мы отправились в Лаврушенский переулок, нашли дом, подъезд. В подъезде сидела консьержка.
— Вы к кому?
— К Пастернаку.
— Нет его, он на даче, — и отвела глаза.
И я вдруг понял — она врет. Мы ушли, побродили по окрестным переулкам, выпили пива у ларька и вернулись. В подъезде никого не было, консьержка куда-то ушла.
Мы бросились к лифту и поднялись на седьмой этаж. Чтобы подавить смущение, я сразу же нажал кнопку звонка. Дверь распахнулась мгновенно. В проеме стоял Пастернак — белые полотняные брюки, пиджак из синей диагонали, загорелое, почти бронзовое лицо, короткая, но запущенная стрижка. Белок левого глаза, ближе к переносице залит кровью. Тогда это называлось «лопнул сосуд».
— Борис Леонидович, здравствуйте! Простите, пожалуйста, мы к вам.
— Заходите, мальчики.
Комната совсем небольшая, одна стена — книжные полки, затянутые синим сатином. Рядом — высокое старое бюро. Я взглянул в окно — оно выходило на церковь.
Пастернак сел на венский стул, мы — на диванчик.
— Ну, рассказывайте, откуда вы?
Мы стали рассказывать. Он слушал тихо, внимательно, иногда задавал вопросы: кто родители? стихи пишете? что читаете? кто ваши любимые поэты?
Я назвал книги Пастернака, начиная с «Близнеца в тучах». На это он промолчал. Стихи прочесть не попросил. Стал говорить сам.
— Я написал роман. Писал его очень долго. А задумал совсем давно, еще до войны. Это о нашей жизни, обо всем, что случилось с моим поколением.
— И о лагерях? — спросил Бобышев.
— Нет, лагеря там впрямую нет, — ответил Пастернак, — ведь наша жизнь — не только лагеря.
— А что будет с романом? — спросил я.
— Я думаю, что его напечатают. Сначала, может быть, в журнале, а потом он выйдет в «Гослитиздате».
Так за три года до истории с «Доктором Живаго» мы узнали о его существовании.
— Может быть, вы хотите меня о чем-нибудь спросить? Я отвечу, как умею.
Мы стали спрашивать о Цветаевой, о Маяковском, о Мандельштаме, Ахматовой, Павле Васильеве.
Он отвечал коротко, правда, фразы громоздились, набегали одна на другую. Помню, он посоветовал найти Ахматову.
— Ведь Анна Андреевна живет у вас в Ленинграде. Я думаю, что ждановское постановление теперь уже не имеет прежней силы. Может быть, через год ее издадут.
Он опять ошибся, как и в предположениях о своем романе. Но в этом случае только на два года.
— Вы голодные? — внезапно спросил Пастернак.
Мы переглянулись.
— Хотите яичницу? Есть белый хлеб, я поставлю чай.
И он вышел.
Мы стали рассматривать книги на полках. Их было не очень много, целый ряд — сборники стихов, другой ряд — французские книги — Пруст, Верлен, Валери, еще какие-то немцы, наверное Рильке. Стояло не совсем полное собрание Льва Толстого, то, в котором около сотни томов.
А. Мальро, В. Мейерхольд, Б. Пастернак.
Вошел Пастернак.
— Пойдемте на кухню.
Кухонька оказалась совсем тесной. Мы втроем еле-еле поместились. На столе стояла огромная, по-моему еще дореволюционная, сковорода. И в ней — такая же большая глазунья. Я не поленился — сосчитал желтки. Их было девять.