Мне скучно без Довлатова
Шрифт:
Мне трудно сейчас отличить, что в какой мой визит было сказано. Уже пошли первые публикации довлатовской прозы на родине, и я пытался объяснить какие-то тонкости нового положения дел. Сережа говорил об этом спокойно, без ажиатации, казалось, его больше всего беспокоят порядок и точность этих публикаций (аккуратность в делах вплоть до педантизма была важной чертой его характера, и это была профессиональная черта, свойство «добрых нравов литературы», как говорила Ахматова). Но конечно же, в этом спокойствии было удовлетворение, и потом оно было следствием того, что передо мной находился человек с окончательно состоявшейся судьбой. Дело было сделано, проза была написана, давний разбег
«Когда человек умирает, изменяются его портреты». Теперь это общеизвестная сентенция. Но, может быть, они не вовсе изменяются, а становятся правдивее, точнее. Вглядываясь в духовный портрет Довлатова из нынешнего дня, я вижу прежде всего поразительную цельность его дарования, оно объединяло его вкусы и образ жизни, поставленные им перед собой литературные задачи и взгляд на общие ценности бытия. Короче говоря, главным в его жизни были эстетика. Стиль прозы и идеал жизни, именно идеалы во всех проявлениях должны были быть достойными, осмысленными, значительными, ни в коем случае не претенциозными.
Такой должна была стать фраза в рассказе, но и общий замысел всей творческой судьбы его был основан на том же фундаменте. Как он добивался этого? Трудно, даже невозможно ответить исчерпывающе. Это его тайна, если иметь в виду ответ, абсолютно объясняющий его искусство. Не посягнем на эту тайну.
МОЙ ЭКЗЕМПЛЯР «УРАНИИ»
Передо мной темно-синяя книга немного необычного формата. На обложке белый шрифт — «Иосиф Бродский — Урания — Ардис» и рисунок — некое мифологическое существо, может быть Зефир или Борей, раздувает щеки.
Выходные данные сообщают, что книга вышла в ноябре 1987 года. А была она мне подарена Бродским в октябре 1988-го. Даже известно, какого именно числа — 4 октября. Это написано на книге.
Я прилетел в Нью-Йорк 18 сентября. Это был мой первый в жизни визит на Запад. В нью-йоркском аэропорту пришлось порядочно постоять в очереди к чиновнику паспортного контроля, потом долго тащиться с чемоданом по какому-то переходу. «А что, если меня не встретят? Или уйдут, не дождавшись? Как быть? Я даже не умею здесь пользоваться телефоном-автоматом», — думалось мне. Вот и холл, наполненный встречающими. Таблички с именами, выжидающие, напряженные лица. Вглядываюсь — меня никто не встречает. Надо сообразить, что делать дальше. Адрес у меня есть.
И вдруг, прямо над ухом: «Женюра, ну куда ты смотришь!?»
Передо мной стоит Иосиф.
Шестнадцать лет я его не видел, и вот — не узнал. Он сильно переменился. Лицо стало как бы негативом того молодого, еще не окончательного облика, который я знал в 60–70-е годы. Волос больше нет. Круглые очки.
А рядом — красавица Ася Пекуровская. Осина и моя приятельница еще по Ленинграду. Вот она не изменилась ничуть.
На большом черном «мерседесе» Иосиф повез меня к себе в Гринвич-Вилледж. В Нью-Йорке стояла прелая осенняя жара. Наконец-то я сбросил костюм, постоял под душем, влез в белые джинсы, майку. Через десять минут Иосиф сказал:
— Пойдем, нас уже ждут.
— Куда? Кто нас ждет?
— Ну, вот увидишь. Едем в японский ресторан. Сырую рыбу с морковкой любишь?
— Да все равно.
Вглядываюсь из машины в эту теснину зеркальных лакированных стен, витрин, каких-то пестрых навесов, стометровых реклам. Не то, чтобы не понимаю, — даже не чувствую еще. Все это находится пока за порогом сознания, словно в предутреннем глубоком сне.
Ресторан, неглубокие ниши, в них низкие столики с керамической посудой. Мы подсаживаемся к коротко остриженному, очень ладному человеку в темных очках. Мне кажется, я его знаю, когда-то видел. И действительно, ведь это Михаил Барышников.
Столик обрастает людьми, девушки щебечут, кто-то незнакомый назначает мне на другой день свидание в «Новом Русском Слове». Сырую рыбу взять в рот невозможно, тепловатое сакэ — гораздо хуже нормальной русской водки. Но все замечательно. Иосиф возбужден, весел, ежеминутно шутит, переводит с английского, испанского (с нами сидит еще и испанская художница, по словам Иосифа, герцогиня, в общем, аристократка и красавица, хоть и в летах). Он переводит мои рассказы, хотя я и сам пытаюсь лепетать на некоем эсперанто. И мне кажется, что шестнадцать лет разлуки сошли с его лица, он помолодел на глазах, кинолента жизни открутилась назад.
И все прекрасно. Сакэ тоже можно пить, ресторан гудит, на эстраде японец играет на саксофоне, испанская герцогиня рассказывает о своем замке в окрестностях Саламанки, даже приглашает туда. И вдруг под парами этого благодушия возникает печальная мысль: поздно, поздно, ты опоздал, тебе пятьдесят три года. Привычно подыскивается рифма, и я говорю Иосифу, указывая на себя:
О, Евгений, бедный Йорик, Поздно ты попал в Нью-Йорик.Он хохочет, хлопает в ладоши, и тут же переводит экспромт на английский и испанский.
Я живу в том же доме, где и Иосиф, на Мортон-стрит, 44. Наши квартирки дверь в дверь, через коридор. Соседка Иосифа Марго, сотрудница «Амнисти интернейшенэл», уехала на месяц в Англию. Но по сути дела, если мы не осматриваем Нью-Йорк, не наносим визиты, не ходим по магазинам, то сидим в садике, примыкающем к его комнатам. Здесь почти прохладно, вокруг единственного могучего дерева вьются лианы (Иосиф уверяет, что все это китайские растения), стоит плетеная мебель, длинный стол, годный, пожалуй, и для пинг-понга. Здесь мы и обедаем, если лень идти в ресторан. Тут же у корейца в лавочке набираем каких-то экзотических блюд, пива, фруктов. Бывают у нас и гости. Позавчера заходил Томас Венцлова, сегодня попозже придет Довлатов с женой Леной. Но пока мы одни.
— Пожалуй, вот что, — говорит Иосиф (по-ленинградски отчетливо слышно «ч» в его «что»), — я тебе сейчас подарю «Уранию» с примечаниями.
Вот она, эта «Урания» передо мной. На обороте обложки сверху красными чернилами написано:
Прислушайся: картавый двигатель поет о внутреннем сгорании, а не о том, куда он выкатил об упражненьи в умирании — вот содержание «Урании».Под этим крупно нарисован кот — тотем Бродского, — записывающий нечто в раскрытую тетрадь. В левой лапе у него зажата не то авторучка, не то дымящаяся сигарета. Кот полосат, сияющие его глаза прорисованы особо тщательно, за котом — флаг Соединенных Штатов. Чтобы не было сомнения, что это американский кот, над ним написано «звезды и полосы», и стрелки указывают на глаза и полосатые спинку и хвост. На спине кота значится его имя — Миссисипи (кстати, реальный кот Бродского, этот самый Миссисипи, дремлет тут же на дальнем конце стола, до отвала наевшись вместе с нами сладкой корейской курятины). В центре страницы крупно выведено: И. Б.