Точно так все со мной и случилось. Мне дали новое имя — Хаим, что по-древнееврейски означает жизнь. И Смерть оставила меня в покое.
В 1953 году, когда я учился в 10-м классе, я написал юмористический рассказ. Мне он казался очень смешным.
Я его отнес в газету «Вечерний Ленинград», и его прочитал ответственный секретарь газеты Берман (между прочим, тот самый, что десять лет спустя вместе с двумя работниками КГБ написал фельетон о «тунеядце» Иосифе Бродском). Берман прочитал мой рассказ, улыбнулся и сказал, что рассказ напечатает. «Только фамилия не годится, придумай себе псевдоним», — сказал он. — «Зачем, — не понял я, — у меня красивая фамилия». — «Может быть, — ответил Берман. — У меня тоже красивая. Но я печатаюсь под псевдонимом Медведев».
Я знал немного немецкий язык, ведь моя мама была филологом-германистом. «Значит так, — подумал я. — Бер по-немецки „Медведь“, а Рейн — чистый. Все очень просто».
«Придумал, — сказал я Берману. — Я буду Чистяков». — «Отлично, — сказал ответственный секретарь. — В следующую субботу у нас идет юмористическая полоса, там и напечатаем твой рассказ».
И тут странная мысль пришла мне в голову. «А можно я сменю не только фамилию, но и имя тоже?» — «Можно, — удивленно сказал Берман, но только зачем?» — «В честь матери, — сказал я. — Мою мать зовут Мария Исааковна, и пусть я буду Марио Чистяков». — «Ты что-то перемудрил», — сказал Берман. — «Нет-нет, обязательно, пусть будет Марио», — настаивал я.
Я уже надоел Берману, и он сказал: «Хорошо, иди». В субботу рассказ напечатали в газете, и он был подписан Марио Чистяков.
Итак, пять имен: Остап, Евгений, Алексей, Хаим, Марио.
НЯНЯ ТАНЯ
…я высосал мучительное правотебя любить и проклинать тебя.В. Ходасевич
Хоронят няню. Бедный храм сусальныйв поселке Вырица. Как говорится, лепость— картинки про Христа и Магдалину —эль фреско по фанере. Летний день.Не то, что летний — теплый. Бабье лето.Начало сентября… В гробу лежитТатьяна Савишна Антонова —она моя единственная няня.Она приехала в тридцатом из деревни,поскольку год назад ее сословьена чурки распилили и сожгли,а пепел вывезли на дикий север.Не знаю, чем ее семья владела,но,
кажется, и лавкой, и землей,и батраки бывали. Словом, этотипичное кулачество.Я сам, введенный в классовое пониманьев четвертом классе, понимал, что этоесть историческая неизбежностьи справедливо в Самом Высшем Смысле:где рубят лес, там щепочки летят…
Она работала двадцать четыре годау нас. Она четыре года служила до меняу папы с мамой…А я уже студентик Техноложки.Мне двадцать лет, в руках горит свеча.Потом прощанье. Мелкий гроб наряден.На лбу у няни белая бумажка,и надо мне ее поцеловать.И я целую. ДО СВИДАНЬЯ, НЯНЯ!И тихим-тихим полулетним днемидут на кладбище четыре человека:я, мама, нянина подруга Нюраи нянин брат двоюродный Сергей.У няни нет прямых ветвей и сучьев,поскольку все обрублены. Еезаконный муж — строитель Беломорапогиб от невнимательной работыс зарядом динамита. Старший сынрасстрелян посреди годов двадцатыхза бандитизм. Он вышел с топоромна инкассатора, убил, забрал кошелкус деньгами, прятался в Москве,на Красной Пресне. Пойман и расстрелян.И даже фотокарточки егоу няни почему-то не осталось.Другое дело младший — Тимофей,он был любимцем и примерным сыном,и даже я сквозь темноту рассудкав начале памяти могу его припомнить.Он приезжал и спал у нас на кухне,матросом плавал на речных судах.Потом война. Война его и нянюзастала летом в родовой деревнев Смоленской области.Подробностей не знаю.Но Тимофей возил в леса муку,и партизаны этим хлебом жили.А старший нянин брат родной Иванбыл старостой села.Он выдал Тимофея, сам отвезза двадцать километров в полевуюполицию, и Тимофея тамбез лишних разговоров расстреляли.А в сорок третьем няню увезликуда-то под Эйлау в плен германский.Она работала в коровнике (онаи раньше о своих коровах,отобранных для общей пользы,часто вспоминала).А дочь единственная няни Тании внучка Валечка лежат на Пискаревском,поскольку оставались в Ленинграде:зима сорок второго — вот и все!Что помню я? Большую коммуналкуна берегу Фонтанки — три окназеркальные, Юсуповский дворец(не главный, что на Мойке, а другой),стоявший в этих окнах, няню Таню.А я был болен бронхиальной астмой.Кто знает — что это такое?Только мы — астматики.Она есть смерть внутри,отсутствие дыхания. Вот так-то!О, как она меня жалела, какметалась! Начинался приступ.Я задыхался, кашлял и сипел,слюна вожжой бежала на подушку.Сидела няня, не смыкая глаз,и ночь, и две, и три, и сколько надо,меняла мне горчичники, носилагоршки и смоченные полотенца.Раскуривала трубку с астматолом,и плакала, и что-то говорила,молилась на иконку Николаяиз Мир Ликийских — чудотворец он.И вот она лежит внизу, в могиле, —а я стою на краешке земли.Что ж, няня Таня? Няня,ДО СВИДАНЬЯ, увидимсяЯ все тебе скажу.Что ты была права, что ты менявсему для этой жизни обучила:во-первых, долгой памяти, а во-вторых,терпению и русскому беспутству,что для еврея явно высший балл.Поскольку Розанов давно заметил,как наши крови — молоко с водой —неразделимо могут совмещаться.Лет десять будет крест стоятькак раз у самой кромки кладбища,последний в своем ряду.Потом уеду я в Москву и на Камчатку,в Узбекистан, Прибалтику, Одессу.Когда вернусь, то не найду креста.Ведь русские святыни эфемерны.Но все это потом. А в этот деньстоит сентябрьский перегари пахнет пылью и яблоками,краской от оград кладбищенских.И нам пора.На электричке мы спешим назадиз Вырицы в имперскую столицу,где двести лет российская коронапугала мир, где ныне областнойпровинциальный город.Так, ДО СВИДАНЬЯ, НЯНЯ!Спи, пока Луи Армстронг,архангел чернокожий,не заиграл побудку над землеюамериканской, русской и еврейской…1976
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Калитку тяжестью откроют облака,И Бог войдет с болтушкой молока.Ты не потянешься, но ляжешь наповал,Убитый тем, в чью душу наплевал.И ты увидишь в черном полусне,Скача вразброд на вещем скакуне,В твоей спиною созданной ночи —Мечта богов воплощена в печи.Трубой замаскированный пилястр —В нем прокаженные лежат в коробке АСТР.И зимний день померк, и летний сад,И жизни продолжается распад.С. Красовицкий
Мастерская.
Давным-давно, пятнадцать лет назад,по тепловатой пасмурной Москвея шел впотьмах с Казанского вокзала,затем, что я вернулся издалека,из Азии, за десять тысяч верст,где я провел два года полуссылки,полуработы, получепухи.Приют мне дали тетушки, и сразуя разменял свои аккредитивы:купил себе немецкий пиджачокголубовато-клетчатый, ботинкина губке двухдюймовой и китайскийшикарный плащ с названьем сильным«Дружба» и бросился захватывать Москву.Но город был так пуст, так непривычен,не узнавал, не кланялся, не помнилменя совсем, как будто я вернулсяс Большой Медведицы. И я бродилот Сретенки к Волхонке и Полянке,пил пиво, покупал сорочки в ГУМеи собирался всякий день домой.Но так и не уехал. Как-то утроммне младшая из тетушек сказала:«Тебе звонил вчера в двенадцать ночи(что за манеры!) некто Кривоносов.Он приглашал тебя прочесть стихипо случаю…» Но случая она,как ни пыталась, не могла припомнить.И хорошо, что записала адресмне незнакомый — Сточный переулок.«Ах, Кривоносов!» Да, я знал его.Назад три года он явился в Питер,где проповедовал поэзию сектантов,пел скопческие гимны, завывалвеселые хлыстовские молитвыи говорил, что было бы недурнопомножить их на Рильке и Рембо.Еще на лестнице я понял, что квартира,куда иду я, будет многолюдна,поскольку предо мною и за мноютуда же шла приличная толпа.Две комнаты теснили и шаталивольнонаемники поэзии московской,исполненные хамства и азарта,одетые кто в рубище, кто в лучшийдвубортный бирмингемский шевиот.Как оказалось, Кривоносов былскорее арендатором квартиры.Присутствовал и собственно хозяин —седобородый пьяный человекпо имени Илларион Вершинин,который каждому пожал пребольно руку,представившись: «Вершинин. Оптимист».На грязном провалившемся диванесидели девушки, и сигаретный дымокутал их клубами, как эскадрубританскую в проливах Скагерракав бою, где был разбит немецкий флот.Тут Кривоносов выступил, и вотя выслушал хлыстовские терцины.
О. Целков в мастерской у Брусиловского.
Как вдруг поэт без видимой причиныобразовал обратный ход:«Я сифилитик благодати,кит или физика кровати».Назвал свой опыт Кривоносовпалиндромон, зеркальный код,его читай наоборот,по-иудейски справа. И сложилисьслова в премилый остренький стишок.«Такое сделать до меня не могникто в литературе», — объявил,раскланиваясь в пояс, Кривоносов.Тут громко зароптали, а за нимстихи читали человек двенадцать.Припоминаю меньше половины:во-первых, Кривоносова, потомсибиряка, что звался Ваня Дутых.Он что-то заревел про свой задор,сибирские таежные просторы,тайменя и пельменя, снег и знак,что отличает парня с Енисеяот прочего сопливого дерьма.Он всем понравился, и кто-топоднес ему стакан граненый старки,и Ваня выпил и лизнул рукав.Через четыре года в комнатушке,которую снимал он на Таганке,взломали дверь. Был Ваня мертв и дажепридушен, как решила экспертиза.Закоченев в блевотине обильной,лежал сибирский бард лицом к стене.А через месяц на прилавки поступилоего собранье первое «Кедрач».Потом читал Сережа Ковалевский,изящный, томный, прыщеватый мальчик,наследник Кузмина и Мандельштама,эротоман, хитрец и англофил.Его прекрасные стихи казалисьмне зеркалами в темном помещенье,в которые заглядывать опасно.Там увидать такое можно, что потомхоть в петлю. Лет через пяток,под слухи, толки и недоуменьястихи забросит он, возненавидит.Он женится в Рязани на крестьянке,родит троих детей и будет житьто счетоводством, то и пчеловодством,а позже станет старостой церковнымв своем селе на станции Ключи.Потом читал Парфенов. В синей паре,в американском галстуке в полоску,плечистый, белокурый, ловкий парень.Он пошутил довольно зло и плоскои прочитал стишки с названьем странным«Былина керосиновой страны».И были все до слез потрясены.Он намекал на то, на се, на это,он вел себя как Ювенал, как Гейне,как Беранже, как Дант, как Саша Черный.Под видом керосиновой страныон выводил такие выкрутасы!И ловко как написано, какие созвучия:«Бедовый» и «бидоном», «молоденькой —молочницей»! Новатор,ниспровергатель, первое перо!
О. Целков.
Он лизоблюдом стал и негодяем,чиновником с уклоном в анонимку,и перенес свой радикальный пылна самые обычные доносы,и наконец засел в литературе,в издательстве дубового покроя,как новенький по шляпку вбитый гвоздь.И тут ворвался опоздавший гостьи начал декламировать с порога,не снявши куртки, замшевой кепчонки,держа в руках студенческий портфель.Пока читал он, у его ботинокскопилась лужа. Шел дождь,который мы опередили,и он стекал с промокшего чтеца.И я запомнил что-то в этом роде:«У фонаря, у фонаря сойдемся мы втроем.И ничего не говоря, куда-то побредем.Четвертый подойдет, потоми пятый, и шестой.Когда же мы отыщем домпод утренней звездой,Нас будет сорок или сто, а может, легион.И мы раскрутим колесо событий и времен!»Я повернулся к бледной, сухопарой,необъяснимо моль напоминавшеймоей соседке: «Кто это?» — «Лопатин, —она сказала. — Юрочка Лопатин,эксцентрик, гений, но плохой поэт».Она была права. Мне показалисьшколярством эти смутные стишки.Но сам Лопатин показался дивом.Читал приятно, весело и быстро.Кепчонку и портфель забросил в угол,каких-то девочек погладил по головке,и хохотнул, и выпил. Я подумал:«Веселый, легкий, славный человек!»Потом его звезда взошла заметно.О нем рядили в Старом, Новом Свете,печатали портретики и письма,вещали на коротких и на длинных.Он умер в лагере от прободенья язвыгодов примерно тридцати пяти.Еще читали многие. Не помню их совсем.И только навсегда запала в памятьта сухопарая соседка.Она звалася Адой Табаковойи, кажется, читала после всех,бамбуковый мундштук не выпускаяиз длинных, узких и холеных пальцев.Качая в такт его, она прочлатакие откровенья, что отличноя помню ощущенье тьмы в глазах.Ее лирическая героиня звала кого-тоголосом сирены и жестом фурии:«Приди, приди ко мне!Измучь, распни на коврике, на стуле,На кресле, на кресте и на кровати.Кусай меня, вонзайся, разрывай,Войди в меня и выйди сорок тысяч,А лучше сорок миллионов раз.Своим сукном натри мне щеки, бедра,Закрой меня собою и убей!»И все это достаточно спокойно,почти без выраженья, лишь мундштукподчеркивал ямбические стопы.Теперь она известный литератор,любимица Детгиза, «Пионера»и молодежных боевых газет…Но тут Вершинин, оптимист, хозяин,зело еще добавивший на кухне,вдруг вышел на эстраду. «Неужелии он поэт?» — подумал я. Нисколько.Вершинин оказался молодцом.«Че-чепуха. Дурацкие кривлянья.Раззз-очарован! Вздор и пустота», —сказал своим гостям Илларион.«Иди ты к Богу», — закричал Парфенов.«Вы у кого в гостях? — спросил Вершинин, —а ну, без хамства. Слушайте сюда».И медленно, и пьяно заикаясь,он прочитал начало «Незнакомки»:«По вечерам над ресто-ресто-ресто… —кричал он, как разбитая пластинка, —Горячий воздух дик, и дик, и дик…»Но лишь дошел до кренделя, как сбился,махнул рукой и выкрикнул: «Пора!Пора и по домам…» Я обернулся.На месте Табаковой сразу двесквозь плотный дым фигурки различались.Одна из дыма вдруг произнесла:«Вы будете читать?» Я пригляделся.Брюнетка в терракотовом костюме.«Не буду, — я ответил, — мне мешаютмой рост и вес, размерчик сорок пятыймоих ботинок. Если бы вы знали,как затруднительна для крупного мужчиныпоэзия!» Брюнетка засмеялась.И вдруг сказала: «Знаете, Вершинин,ну, этот оптимист, — мой дядя.Он мамин брат, и это я самаего уговорила дать квартиру,и я должна теперь ее убрать». —«Я помогу вам. Я владею шваброй,совком и даже половою тряпкой,о венике уже не говорю».
В. Максимов.
И снова захихикала брюнетка.И я заметил, как она мила.Лицо белей японского фарфорапри густо-антрацитных завитках.Прелестный рот с чуть вывернутой губкой,вернейший признак сильных, даровитых,таинственных и чувственных натур.И темный взор, быть может, слишкомтемный,в котором можно видеть что угодно,любую приписать ему идею,любой безумный замысел, — а там,за этими полночными зрачками,уже таятся жар и пониманье.А может, это просто мышеловка,которая про мышку знает все?..Когда мы вышли, два на Спасской било.Шли через мост мы из Замоскворечьяк Остоженке, и я, как истый кавалер,взял даму под руку, беседуя галантно.Пустая, тепловатая Москвалистом шуршала, лужами блестела.Мы говорили про туманный Запад.Да что там? Чудеса. Там леший бродит.Там Пикассо, Хэмингуэй, Стравинский,и Фолкнер, и Шагал. Да и у насполным-полно талантов.«Читали вы Платонова?» — «Читали». —«Цветаевой Марины „Крысолова“?» —«Читали». —«Читали „Зависть“ Юрия Олеши?» —«Да, все читали — это гениально». —«Вы слышали, что Пастернак как будтоРоман закончил и стихи к нему?» —«О, Пастернак! Вы помните вот это:„Я больше всех обид и бед, конечно,За то тебя любил, что пожелтевший,С тобой, конечно, свет белей белил“?»Переходя Садовое кольцо,я обнял спутницу за плечи,как бы спасая от автомобиля.Промчался черный мерседес посольский,повеяло бензином и духами,ночной Европой, музыкой, простором,артериальной кровью, клокотавшейв телах и дизелях, венозным смрадом,соединявшим Рим и Византию,Нью-Йорк, Варшаву, Лондон и Москвупод безграничным дымом этой ночи.Свистели поезда на Комсомольской,и пролетел мотоциклист, которыйбыл вороным и бледным, три шестеркизмеились на щитке у колеса.И девочка с Вавиловской заставыбыла ему блудницей Вавилонской.Сверкали лакированные джинсы,сверкал распаренный металл «Харлея».Наездница, фарцовщица, писюхавлепилась в кожаный его доспех,и сгинули они. По осевойпромчались «Чайки», мотоконвоиры,ГАИ и пеленгаторы — НикитаСергеевич Хрущев спешил на дачу.Мы переждали их и перешли кольцо.И самый первый ложный луч рассветазажегся над высотными зубцами.Во дворике кромешном стоял убогий флигель —наша цель. Я проводил ее до подворотни,взял телефон. «Итак, до послезавтра».И попрощался. Через десять летмы навсегда забросили друг друга,и через десять лет в такой же час,расставшись на вокзалесо спутницей моей, я понял:вот и молодость прошла,и дальше в этой непробудной жизнинет для меня ни страха, ни греха.1974
МНЕ НЕ ХВАТАЕТ ДОВЛАТОВА
Мне не хватает его могучей фигуры у Пяти углов в Ленинграде, в таллинском Кадриорге, на улочках Гринвич-Вилледж.
Не хватает его шуток, его манеры садиться на стул задом наперед и высоко закидывать ногу в брезентовой брючине, больше всего мне не хватает его новых рассказов. Не хватает его разговоров о Фолкнере и Зощенко, о Чехове и Бродском, двоюродном брате Борисе и приятеле Грубине.
Не хватает ожидания театральной премьеры, связанной с ним, чувства, что вот-вот поднимется занавес и перед тобой предстанет неожиданное и захватывающее действие, в которое будешь вовлечен и ты сам. Он любил давать спектакли, впрочем, был и благодарным зрителем.