Полчаса до темноты —вот теперь давай на «ты»!Щекоти намокшим мехомв полусвете полудня.Я пошарю по прорехам,не отталкивай меня.Здесь под балкой потолочнойтемный царствует ремонт,мимо нас туман проточныйпроскользнул за Геллеспонт.Если будем вечно живы,то отправимся в Стамбул.Там оливы и проливы —сокол их перепорхнул.В голубой весенней юбкеты закажешь коньяка,все туманные поступкипроясняются слегка.И тогда под минаретоммы припомним этот день,ежели тебе при этомбудет вспоминать не лень,той разрухи капитальнойкоммунальный коридор,поцелуй, почти опальныйи укромный разговор.Как с тобой легко и жутко,что ж ты смотришь сверху вниз?Поднеси поближе шубку,расстегнись и отвернись.
ТРИНАДЦАТОЕ НОЯБРЯ
Я долго прожил за «Аттракционом»в Четвертом Барыковском переулкев Замоскворечье возле Пятой ТЭЦ.Что значит долго? Просто девять лет.И вот пошли отчаянные слухи,что дом наш непременно забираютпод неопределенную контору.Никто не верил. Вышло — точно так!Я переехал и забыл про это.Так что хочу тебе я рассказать?Что кто-то там ведет свою таблицуковарного слепого умноженьяи шулерски стасовывает карты,чтобы потом подкинуть их в игруи, выиграв, заливисто хохочет.Вот и сегодня, о, совсем случайно,я позвонил тебе после полудняи предложил пойти куда угодночаса
в четыре,а куда пойдешь?Туман и мокрый снег Москву накрыли,так отвратительно печальны рестораны,где туго с водкой, круто с коньяком.А выставки? Что надо — мы видали,а прочее и видеть не хотим.Пойдем в кино? Конечно! А куда же!Там хорошо, там пряники в буфете,разбавленный, слегка прокисший сок.Тогда уж встретимся в «Аттракционе»,днем там пустыня, вот и хорошо.— Ты видел этот фильм? — спросила ты.— Да, видел, я ответил, но не стануразоблачать сюжет, погибнет тайна,словечко лишнее — и кончен интерес.
Е. Рейн.
А впрочем, чушь, великие актеры,да и кино… там не в сюжете суть.А что касается меня, я так люблюАмерику годов пятидесятых, сороковых —мужчины в темных шляпах,двубортные костюмы, кадиллаки,тяжелые, что ступки, телефоны,ковры, отели, гангстеры с кобуройпод левой мышкой — что за красота!Какой она была — никто не знает,что стало с ней — придумал Голливуд,а называется кино «Мальтийский сокол».И этот фильм я видел двадцать леттому назад, и не поверишь, где?В двухкомнатной квартире на Ордынке…Там жил, а ныне выехал надолгона кладбище Немецкое одинтеперь совсем забытый человекпо имени Викентий Тимофеев.Был у него домашний кинотеатр…— Да, все ты врешь… — Вру, но не все,послушай… Когда-то в молодости онслужил в посольстве киномеханикоми получил в подарок — проекционныйаппарат и три-четыре ленты, среди нихи «Серенаду Солнечной долины»,по коей мы тогда с ума сходили,три фильма Чаплина — «Диктатора», «Огни…»и «Золотую лихорадку» — самыйвеликий фильм на свете и ещевот этот фильм — «Мальтийский сокол».Викентий Тимофеев, когда я знал его,чудил в литературе, правил бал.Он далеко ушел из кинобудки,стал основателем журнала «Детский сад»,уговорил сильнейшее начальствовручить ему дошкольную словесность.В дому его, весьма гостеприимном,где всякий раз менялася хозяйка,толкались молодые претендентына лавры Самуила и Корнея —ужасный, доложу тебе, народ!Кто без пальто в январские морозы,кто без ботинок в мартовские лужи,кто без белья под кроличьим манто —все сочиняли что-то быстро, ловко,случалось изредка, что очень хорошо.И некто там надиктовал на пленкуза десять дней почти полсотни сказок,где воевали мыши да ужи.(Импровизатор — он был враг бумаги.)«Уж — это гад ветхозаветный, явно,но зашифрованный в дошкольном варианте», —заметил теоретик Тимофеев.Но, кажется, совсем не угадал —тот до сих пор живет на эти сказки…Уж там, уж сям, уже ужи в балете,уже ужи на кинофестивале,и даже он на форуме всемирномбыл удостоен Третьего Ужа,поскольку Первый и Второй досталиськакому-то ужасному акыну,но в этом наш ужист не виноват.Бывали там дельцы и дипломаты,посланцы азиатских территорий,(что лопотали по своим делам).Считалось шиком ящик коньякавтащить туда по лестнице щербатой,и потому полно девиц умелыхи дошлых дам к Викентию ходило…Там жил и я, глядел кино и баснирассказывал в распаренном застолье,крутили эти фильмы день и ночь…Но Чаплин — что ж! Он — классика,а этот «Мальтийский сокол» — рядовой шедевр.Но почему-то он запал мне в душу,и полистал я старые книжонкии раскопал, откуда все пошло.Гроссмейстер Ордена Мальтийского когда-тов знак преданности в Рим отправил Папефигурку птицы, ясно, золотую.Но в золоте ли дело? Дело в том,что в это золото оправили такиерубины, изумруды и алмазы,что даже Папа ахнул, прочитавписьмо Гроссмейстера (пергамент сохранился).Но птица до святейшего престолане долетела. — Но была ль она на самом деле? —— Да, была. Была! Я думаю, Гроссмейстерне стал бы Рим дурить. И все,что он писал про эти камни,все было чистой правдой. И к тому жемальтийский адмирал признался,что выкупил себя и всю командувот этим соколом, когда его эскадра(три корабля) попала к туркам в плен.Но все это историкам известно,а дальше романист присочинил,что, дескать, объявился он в России,добрался до Орлова Алексея…В романе сказано, что правнук Алексея,а вместе с ним и сокол объявилисьв Крыму при Врангеле, потом Стамбул,Париж… Об этом и проведала компашкаавантюристов, рыскавших по свету,ну, предыстория была им безразлична,но сокола они добыть решилии переправить через океан.Тут, может, я сбиваюсь, так давноя все это увидел, и время действия,быть может, сорок первый илидо того, когда союзникисреди нормандских пляжейсто тысяч положили под стволынемецких раскаленных пулеметов,гораздо раньше, чем Георгий Жуковпробился к райху и занес прикладнад головой с непобедимой челкой.Тогда-то вот в Сан-Франциско частный сыщик(играет Богарт) предложил клиенткепрекрасной, словно ангелы распутства,свои услуги (это Ингрид Бергман).Клиентка молча выписала чек,и дело завертелось…Вроде кто-тоее преследовал. И в этот самый день,вернее, вечер помощник детективабыл застрелен в густом тумане у реки.Полиция решила — это сыщик убралсобрата,но сыщик никого не убивал.Его подставила и чуть не погубилата самая клиентка. Вот она как разохотилась за соколом мальтийским,и этот сыщик стал ей поперек.Случайно — он и сам не знал об этом.Запутанный сюжет, потом поймешь.Кончай свой кофе, закрывают зал,не то мы опоздаем…Здесь пропускаю ровно два часа…Стемнело, а туман еще сгустился.— Пойдем, подышим сумрачным предзимьеми, кстати, посетим мой переулок,тот самый, тот, Четвертый Барыковский,я не бывал здесь года полтора.Вот церковь обойдем, и сразу будеттот дом, где бедовал я девать лет.— Ну что, кино понравилось? — Да, очень!— Ты понимаешь, это сказка,особенно для нас, Шехерезада,но что-то бродит в ней на самом дне,какой-то образ, символ и намек…— Ты объясни, какой?— Ты помнишь кадр: помощник детективав тумане ждет кого-то… Мы понимаемпо его лицу, что этот человек ему знакоми он не опасается его.Но главное — туман, густой тумани люди — точно рыбы через воду…Вот крупное лицо усталой жертвыв намокшем барсалино набекрень.И вдруг мы видим, как в туман вползаетнеотвратимо ясный револьверчик……И покатилось барсалино быстров тумане роковом, потом пропало…— Я поняла тебя. Да, это главное,здесь ось, вокруг нееи вертится вся лента…— Постой, а где же мой старинный дом?Дом был на месте, только на ремонте.— Пойдем посмотрим, что там натворили.— Пойдем посмотрим… Вроде повезло,не слишком дело двинулось у них,еще не сломаны полы и перекрытья,и двери не забиты… — Так зайдем же…— Зайдем, зайдем… — А вот моя квартирана семь жильцов, теперь она пустует,вот комната на первом этаже.А под окном стоял жасмин могучий,и был он украшеньем бедной жизнивсе девять лет.Жасмин они срубили.Ремонт, неразбериха, переделка.Паркета нет, но есть еще обоии крюк с лепниной, на котором долгопокачивался абажур — его я перевезиз Ленинграда, из довоенных лет,он видел маму и отца, убитого под Нарвой,блокаду выдержал… Так, не споткнись,я спичкой посвечу. Ты не находишь,что-то есть такое, задуманное на далеком небе,что мы попали в эту вот квартиру,разбитую туманную пещеру?— Конечно, нахожу. Но так бываетвсегда, они следят за намии подбирают крап на узких картахи мечут без ошибки их на стол.
— Теперь послушай. Я люблю тебя,люблю давно, с той самой глупой встречи,в том самом суетливом тягостном дому.Ты знаешь ведь, что я в виду имею?— Конечно, знаю… — Я глядел, глядели отводил глаза… — А было все нестрашно…— Я думаю, что было все непросто.— Ну, это чепуха, твои химеры!— Химеры-то как раз не чепуха,как налетят, как на постель присядути все лопочут: ша-ша-ша-ша-ша!— Но что-то есть полезное в химерах,видать, они в свойстве с мальтийской птицей,они, быть может, и накликали ее?— Пожалуй, слишком просто…— Слишком сложно…— Пойди сюда, сними свою шубейку,тут был крючок на стенке,вот он цел! Смотри, какой туман,как фонари сюда плывутпустым жемчужным светом,как бродят тени плавникамизелеными на этом потолке…— Что будем делать?— Будем жить, как прежде, ну,может быть, чуть-чуть, чуть-чуть иначе.Большие перемены ни к чему.— Нас не запрут в твоем фамильном склепе?Там кто-то бродит под дверьми и как-тометаллом угрожающе звенит.— Да нет, пустое, это слесарь илиремонтник что-то подбирает,снесет народу и стакан получитсвежайшего родного самогона.— Как сыро, я бы выпила глоток…— Нет ничего. Вот только сигареты.— Я не курю…Мы вышли на бульвар, и я подумал:два сеанса птицыотрезали от жизни двадцать лет…И был еще один туманный день когда-то…Стоял я около реки Фонтанки и ждал жену,и подошла жена. Я заломил покрасивее шляпу,тогда еще носили шляпы, и было это там,где Чернышев [5] сковал цепями башни над водою.А жизнь катилась по своим ухабам,не шатко и не валко…Я зарабатывал чуток на «научпопе»,в журналах детских… Радио, бывало,передавало очерк иль куплет,что добавляло роскоши и неги:поездка на такси, поход под «крышу»ресторана «Европейский»и туфли для жены из венской кожи,и этого вполне, вполне хватало.А рядом были добрые друзья —художники, геологи, поэты,и у иных достаток был скромнее —все это мало волновало нас.Мы собирались в кинотеатр «Аврора»,и до начала было семь минут.— Пора, пошли, не то сеанс пропустим.— Постой минутку, дай я покурю, —жена сказала. Сумочку открыла,размяла сигарету и затемавстрийскую достала зажигалку,такой изящный черный пистолетик,игрушку, привозную ерунду.И я увидел вдруг, как зажигалкапотяжелела, вытянулся ствол,покрылась рукоять рубчатой коркой,зрачок мне подмигнул необъяснимо…Я не услышал выстрела, я былубит на месте, стукнулся башкоюо полустертый парапет моста, а шляпаполетела вниз в мазутные потокии поплыла куда-то в Амстердам.Очнулся я в Москве спустя три годаи долго ничего не понимал…Потом сообразил — мальтийский сокол —вот, где разгадка, все его проделки…Бульвар московский забирался в горуи выводил к заброшенному скверу,затиснутому в тесноту Таганки,затем спускался круто вниз к реке.— Присядем здесь, немного я устала.— Ты знаешь, если забрести в тот угол,то там стоит какой-то старый чертик,какой-то мрамор, может быть, остатокусадьбы старой. Я всегда хотелпоразузнать об этом, но все заботы,все недосуг, а впрочем, как у всех;а я его давным-давно приметил.Но час настал — пойдем и разберемся.— Пойдем и разберемся — час настал!— Вообще, я помню что-то в этом родеу нас в дворцовых парках Петербурга,но как-то поантичнее, получше.А здесь-то, видимо, была усадьбамосковского дворянчика, купчишки,и он купил дешевую подделкув каком-нибудь Неаполе лет сто тому назад.— Да, вот она. А что все это значит?— Вот видишь, дама, бывшая красотка,не первой свежести, но все же хороша.Приятная фигурка, ножки, грудки —все так уютно, как у Ингрид Бергман.Она глядит таким туманным взором,доверчивым, открытым, дружелюбными обещающим полулюбовь и полу…А рядом — это символы ее.Здесь на плече была, пожалуй, птица,но только голову ее отколотили,а под рукой у дамы некий ящик,и что-то в нем нащупала она.(Ты помнишь, ящик был и у Пандоры).И надпись есть на цоколе замшелом,ведь это аллегория, должно быть…Внезапно спутница моя сказала,не вглядываясь даже в эти буквы:— Я, пожалуй, знаю. На нем написано«Ля традиненто», по-итальянски —черная измена, обдуманное тайное коварство..— Ну и ну!.. Откуда же тебе известно это?Ты здесь бывала? — Что ты, никогда.Но нам известно. Это «Коза ностра» [6] .Туман, туман над всем московским небом,в тумане вязнет куртка меховаяи челочка разбухшая твоя.Туман бледнит парижскую помаду,развеивает запахи «Мицуки»и чем-то ленинградским отдает,тем самым стародавним, позабытым…— Ну что, пора? — спросил я.— Да, пожалуй, сегодня было очень хорошо.Через туман глядел я ей вослед:расчетливо раскачивая бедра,в распахнутой пушистой лисьей курткеи лайковая сумка на ремне.И вот перед последним поворотомона через туман кивнула мне,как заговорщица — почти неразличимое лицо —овальный циферблат моей надеждыпоказывал ноль-ноль одну минуту…Невежда, полузнайка, знаю я:пифагорейцы точно рассудили,что вечен круг преображенья жизни.Но в человеческой судьбе загадка есть,какой-то повторяющийся образ —попробуй-ка, его уразумей.И то, что нам показывал Викентий,на рваной простыне, когда онаот выстрела в затылок прогорела, —всего лишь детективный эпизодчужого фильма… Или нет, не только.А впрочем, пифагорейская все это чепуха…Поскольку ход судьбы непредсказуем,то произвол творит мальтийский сокол,бессмысленно петляет он, и все жевсегда свое гнездо находит он.Да, Аристотель прав, сей сокол божество:ему готовится повсюду торжество. [7]1988
5
Чернышев мост в Ленинграде — башенный мост с декоративными цепями.
6
«Коза ностра» — «Наше дело» (ит.) — название одной из крупнейших итальянских мафий.
7
Последнее двустишие есть парафраза стихотворения Батюшкова:
Все Аристотель врет! Табак есть божество:Ему готовится повсюду торжество.
ВЕНЕЦИЯ ЗИМОЙ
Было бы так легко вспоминать, если бы не хронология. С ней всегда какая-то дьявольская путаница, чья-то ухмылка. Поди, отличи 1966 год от 1968-го, или что-нибудь в этом роде. Есть, конечно, исключения — какой-нибудь 1953-й или, скажем, 1956-й ни с чем не перепутаешь.
Так вот, именно в этих неотличимых друг от друга 66–67-х годах мы вдвоем сидели в Летнем саду на берегу Карпиева пруда, лицом к Михайловскому замку.
Месяц (или, вернее, пленэр, погоду) вспомнить гораздо легче — ведь они действительно были — и был серенький с голубизной, уже вполне весенний балтийский день с ветром и нахмуренными тучками (кстати, почти всегда тучки эти благородно разбегаются, и часам к четырем дня — светло и солнечно). Такие дни для меня — из самых милых.
Так вот, мы сидели на скамейке, как всегда покуривали, считали, сколько осталось сигарет в пачке «Кэмела». В сумке у меня лежал выпрошенный накануне у итальянских друзей многогодичной давности номер «Лайфа», а там был один интересный фоторепортажик. Вместе стали перелистывать журнал. Вот здесь — страничек пять или шесть: «Зимняя Венеция». Все очень красиво, как и полагается в «Лайфе». Тут важно только то, как Иосиф смотрел на эти гондолы под снегопадом, старинные палаццо за сеткой холодного дождя, снежный колпачок на фонаре, белые кляксы на капоте допотопной «ланчи», ну и так далее.
Я вдруг почувствовал, что все это произвело на него гораздо большее впечатление, чем мной предполагалось. Ток прошел чуть сильнее, и некий предохранитель перегорел.
— Я это увижу, — сказал Бродский. — Запомни, что я сейчас сказал. Я буду в Венеции зимой…
Так все и случилось. Процесс Бродского, его эмиграция, Нобелевская премия, ежегодное зимнее паломничество в Венецию… Невероятно и закономерно. Рисунок его судьбы вычерчен по такому четкому и сильному лекалу, что линии нигде не кружат, не юлят, не обрываются. Нечто вроде Аппеллесовой черты. Верность себе, своему дару неизменна и в его жизни и в его поэзии.
Над ним всегда как бы простиралось облако его судьбы. У других была биография, жизнь, а у него судьба. Его тянула и вела сила, от которой он не пытался увильнуть. Ни увильнуть, ни избежать, ни предрешить. Ему суждены были огромное пространство и огромный разгон.
Трудно писать о нем в прошедшем времени. В последнее время мне чаще вспоминается наша встреча после шестнадцатилетней разлуки.
В 1989 году я впервые прилетел в Нью-Йорк. В аэропорту Кеннеди долго получал свой багаж, и, наконец, отметив паспорт, пошел по долгому коридору в зал ожидания и обвел взглядом толпу встречающих. Иосифа не было. Я растерялся, понятия не имея, как и куда мне теперь добираться. Все-таки побрел вперед. И вдруг услышал голос: «Женька, ну куда ты смотришь? Я здесь».
Я поднял глаза и увидел Иосифа.
Передо мной стоял другой, сильно переменившийся человек. (Видимо, и я в его глазах выглядел не менее постаревшим). Встретились — полтора на два — тридцать лет разлуки. Но дальше стало происходить нечто замечательно милое и вовсе не загадочное: с каждой минутой шел обратный отсчет времени, и к приезду в Нью-Йорк передо мной был совершенно прежний Иосиф, с его утрированными словечками и привычками!
Я прожил тогда месяц в его холостяцкой квартирке на Мортон-стрит. Она представляла собой в ту пору (он еще не был женат на Марии) нищее и очаровательное зрелище: две малюсенькие, почти одинаковые, метров по 14–15, комнаты, одна из которых выходила в садик, образованный стенами соседних домов. В нем росло какое-то китайское плющеобразное дерево, которое расползалось по стенам, и на нем жила белка. Еще был кот Миссисипи.
Мы тогда много говорили, вспоминали, читали друг другу стихи. Кстати, Иосиф никогда не говорил «стихи». Он произносил, чуть-чуть быть может впуская иронию в интонацию, но всегда — «стишки». Эта ирония была как бы своеобразной защитой своего творчества от пошловатой высокопарности мира внешнего.
Я очень люблю первые пять-шесть лет его эмигрантской поэзии. Думаю, что именно тогда он сделал свой основной рывок. «Лагуна»… «Часть речи»… «Двадцать сонетов к Марии Стюарт»… Любовная лирика… Итальянские стихи… В этих стихотворениях — свод трагического лиризма, не созерцательного, а действенно-личностного. В сочетании с его выдающейся техникой и с тем сплавом новаторства и архаизма, который является личной метой его поэтики. Этот лиризм и породил гениальные стихи. Дальнейшие стихи тоже замечательны, но в них решительно введен рациональный элемент — иногда на грани компьютерной техники. Я знаю, что это начало он усиливал сознательно.