Мое имя Бродек
Шрифт:
Почему же я, как и тысячи других людей, должен был влачить свой крест, который не выбирал, терпеть голгофу, не созданную для моих плеч и меня не касавшуюся? Кто же решил порыться в моей безвестной жизни, откопать мое тощее спокойствие, мою серую анонимность и швырнуть меня в огромную игру в кегли? Бог? Но тогда, если он существует, если он и в самом деле существует, пусть прячется. Пускай положит обе руки Свои на главу Свою и пусть склонит ее. Быть может, как учил нас когда-то Пайпер, многие люди недостойны Его; но сегодня я знаю также, что и он недостоин большинства из нас. Если создание смогло породить такой ужас,
XXVIII
Вскоре я перечитал свой рассказ с самого начала. Я говорю не об официальном Отчете, а о своей исповеди. В ней не хватает порядка. Я мечусь во все стороны. Но мне незачем оправдываться. Слова сами приходят мне в голову, как железные опилки притягиваются к магниту, и я выплескиваю их на бумагу, уже ни о чем не заботясь. Если мой рассказ кажется уродливым телом, то лишь потому, что он списан с моей жизни, которую я не смог сдержать и которая идет как придется.
10 июня, в день Schoppessenwass в честь Андерера, вся деревня с лишком собралась возле крытого рынка и ожидала, стоя перед маленькой эстрадой, возведенной Цунгфростом. Как уже было сказано, я давно не видел, чтобы столько людей сосредоточились на столь малом пространстве. Тут были только веселые, смеющиеся, благодушные лица, но я не смог помешать себе вспомнить толпы, с которыми столкнулся в те дни, когда Столицу охватило безумие перед P"urische Nacht, и все эти спокойные лица казались мне масками, за которыми скрываются кровавые рожи с безумными глазами и судорожно разинутыми ртами.
Аккордеон Виктора Хайдекирха играл знакомые всем мелодии, а в воздухе этого теплого тихого вечера витали запахи раскаленного масла, жареных сосисок, оладий, вафель, W"armspeck, к которым примешивался более изысканный аромат сена, досыхавшего на лугах вокруг деревни. Пупхетта с наслаждением вдыхала все это и хлопала в ладоши на всех популярных песенках, вылетавших из мехов Хайдекирха. Эмелия осталась дома вместе с Федориной. Солнце не слишком торопилось скрыться за гребнями Хёрни. Словно тянуло время, растягивало день, тоже желая насладиться праздником.
Но вдруг все догадались, что церемония сейчас начнется. По толпе пробежала волна, заставившая ее шевелиться совсем тихо, как листья ясеня, колеблемые ветерком. Виктор Хайдекирх, которому, наверное, подали знак, заглушил свой инструмент. Тогда послышалось несколько кричащих и смеющихся голосов, которые стали стихать, пока не растворились в большой тишине. Тут я почувствовал за спиной запах курятника. Обернулся. В двух шагах от меня стоял Гёбблер. Приветствуя меня, он приподнял свой странный, сплетенный из соломы берет.
– Как тебе зрелище, сосед?
– Какое зрелище? – спросил я.
Гёбблер обвел рукой все, что нас окружало. И ухмыльнулся. Я ничего не ответил. Пупхетта дергала меня за волосы: «Черные кудряшки! Черные кудряшки моего папочки!» Справа от меня метрах в десяти вдруг случилось какое-то движение, послышалось шарканье обуви о землю, тела расступились. Показался высокий костяк Оршвира, раздвинувший толпу, а за ним – двигавшаяся вперед шляпа, которую мы уже научились узнавать
С большими предосторожностями, потрескивая сырым деревом, Андерер забрался наверх и встал рядом с Оршвиром. По правде сказать, эстрада возвышалась над землей крытого рынка всего на несколько метров, меньше трех, а у лесенки, которую Цунгфрост приделал к ней, было всего шесть ступенек, но, видя, как по ней взбирается Андерер, можно было подумать, будто он карабкается на высочайший пик гор Хёрни, с такой медлительностью и трудом он это делал. Когда он наконец добрался до мэра, толпа удивленно зароптала, потому что большинство оказавшихся здесь людей впервые увидели, так сказать, «в одежде и во плоти» того, о ком столько говорили. Верхняя площадка эстрады оказалась не слишком велика в длину и ширину. Цунгфрост рассчитал ее на глазок, ориентируясь, конечно, на размеры собственного тела, которое не толще нащельника. Но Оршвир-то почти великан, высоченный и широченный, да и Андерер был кругл, как колобок.
Мэр красовался в своем праздничном костюме, который надевает три раза в год по большим поводам – на день деревни, на ярмарку в День св. Матфея и на День поминовения усопших. Он отличается от его повседневного только зеленым пиджаком, который обшит сутажем и десятью бранденбурами. У нас, чтобы выжить, лучше слиться с остальными, не позволять себе выделяться, быть таким же простым и незатейливым, как гранитный валун, торчащий посреди горного пастбища. Это Оршвир усвоил давно. И пышностью не увлекается.
Андерер, разумеется, совсем другое дело. Он свалился к нам прямо с луны, а может, и еще откуда подальше. Он не знал ни наших обычаев, ни непростого устройства наших мозгов. Может, будь на нем поменьше лент, духов и помады, он бы не раздражал нас так сильно. Может, облаченный в грубое сукно, вельвет и поношенное шерстяное пальто, он в конце концов и слился бы с нашими стенами, и тогда, мало-помалу деревня не то чтобы приняла его, для этого нужны по меньшей мере пять поколений, но стала бы терпеть, как терпят некоторых кошек или собак, взявшихся ниоткуда, из чащи леса, наверное, и оживляющих наши улицы своей тихой поступью и умеренным лаем или мяуканьем.
Но Андерер, особенно в этот день, был полной противоположностью этому: белое жабо, которое пенилось между лацканов черного атласа, часовые цепочки, ключи и бог знает что еще, в общем, куча золоченых побрякушек на пузе, ослепительные манжеты и подобранные к ним запонки, редингот цвета синей ночи, плетеный пояс, безупречная жибретка, панталоны с сутажем, гранатовые гетры, лаковые туфли, и не забудем про румяна на его щеках, на его толстых, круглых, как перезрелые яблоки, щеках, про его блестящие усишки, нафабренные бакенбарды и розовые губы.