Мое имя Бродек
Шрифт:
Эмелия танцевала в моих объятиях. Под голыми январскими деревьями, в золотистом туманном свете парка мы были десятками опьяненных молодостью пар, что скользили под музыку укрывшегося в беседке маленького оркестрика, чьи музыканты, закутанные в меха, напоминали каких-то странных животных. Это был момент, предшествовавший первому поцелую. Несколько минут головокружения, которые привели к нему. Это было в другое время. Это было до хаоса. Была песнь первого поцелуя, песнь на старинном языке, прошедшая сквозь века, как путешественник сквозь границы. Песня любви, растаявшая в жестоких словах, песня из легенды, песня одного вечера и одной жизни, «Schon ofza prinzer, Gehtes so muchte lan», ставшая ужасным рефреном, в котором Эмелия замкнулась, как в тюрьме, и где она жила, по-настоящему не существуя.
Я прижал ее к себе. Целовал ее волосы, ее затылок. Говорил ей на ухо, что люблю ее и всегда буду любить, что я здесь ради нее, совсем близко к ней. Взял ее лицо в свои руки, повернул его к себе и увидел в ее глазах словно улыбку великого отсутствия. По моим щекам текли слезы.
XXIV
А вернувшись в деревню, я обнаружил возбуждение того особенного дня – 10 июня. Мужчины и женщины начали объединяться в группы, липнуть друг к другу на площади, становиться толпой.
Я давно сторонюсь толп. Избегаю их. Я знаю все или почти все, что от них исходит. Я хочу сказать, плохое, войну и все эти Kazerskwirs, которые из-за нее разверзлись в мозгах множества людей. Я-то видел этих людей в деле, когда они знают, что не одни, знают, что могут утонуть, раствориться в массе, которая объединяет их в одно целое и превосходит в массе тысяч лиц, высеченных по единому образцу. Всегда можно говорить, что вина лежит на том, кто увлекает их за собой, воодушевляет, заставляет плясать под свою дудку, и что толпы не сознают своих поступков. Все это ложь. Правда в том, что толпа сама по себе чудовище. Она сама себя порождает, создает огромное тело, состоящее из тысяч других наделенных сознанием тел. И я знаю также, что счастливых толп не бывает. Не бывает мирных толп. Даже за смехом, улыбками, музыкой, припевами песенок всегда есть кровь, которая разогревается, возбуждается, заводит сама себя и сходит с ума, ввергаясь в собственный водоворот.
Признаки этого проявились уже давно. Еще когда я был в Столице, куда меня отправили на учебу. Идея пришла в голову Лиммату. Он поговорил об этом с тогдашним мэром, Зибелиусом Краспахом, а потом со священником Пайпером. И все трое решили, что деревне требуется, чтобы по крайней мере один из ее молодых людей углубил свое образование в другом месте, немного посмотрел мир, а потом вернулся обратно и стал школьным учителем, или служащим здравоохранения, или, быть может, нотариусом, преемником Кнопфа, который уже начинал сдавать, и его документы и советы порой удивляли клиентов. Так что они выбрали меня.
Можно сказать, что в столицу меня некоторым образом отправила
Поначалу Столица меня оглушила. Никогда в своей жизни я не слышал столько шума. Улицы казались мне неистовыми потоками, а то, что они несли, людей, машины, с грохотом перемешивалось, вызывая у меня головокружение и вынуждая жаться к подъездам, чтобы меня не затянуло в этот непрерывный водоворот. Я ютился в каморке, перекосившееся окно которой могло открываться только на один палец. Там не было места ни для чего, кроме тюфяка, который я скатывал днем и клал на него доску, служившую мне письменным столом. Кроме нескольких ясных дней в разгаре лета или больших холодов зимой, город был постоянно окутан туманом из-за угольных дымов, которые лениво струились из множества труб, переплетались друг с другом и целыми днями дремали в небе, застилая нам солнце. Первое время такая жизнь казалась мне невыносимой. Я постоянно вспоминал нашу деревню и поросшее пихтами ущелье, к которому она приникла, словно к лону. Помню даже, что мне случалось плакать в постели.
Университет был большим барочным зданием, которое три века назад принадлежало в качестве дворца какому-то венгерскому князю. Во время революции его разграбили и разорили, потом продали крупному зерноторговцу, который переделал его под склад.
В 1831 году, когда по всей стране, словно собака, пущенная по следу ослабевшей дичи, рыскала эпидемия холеры, он был реквизирован и стал государственной больницей. Там немного лечили. И много умирали. И лишь позже, уже в конце века, там, по решению Императора, обосновался университет. Очистили общие залы, установили скамьи, кафедры. Морг стал библиотекой, а анатомический театр своего рода будуаром, где профессора и некоторые студенты из влиятельных семей могли курить трубки, беседовать и читать газеты, развалившись в больших креслах рыжеватой кожи.
Большинство студентов происходило из буржуазии. У них были розовые щеки, тонкие руки и чистые ногти. Они с детства ели досыта и носили одежду из прекрасных тканей. А мы, не имевшие ни гроша, были тут в меньшинстве. Мы сразу выделялись своими щеками, обветренными свежим воздухом, своей одеждой, неуклюжими манерами и вполне заметной робостью из-за того, что мы не на своем месте, из-за того, что мы постоянно ошибаемся местом. Мы приехали издалека. И мы были не из города, даже не из пригорода. Мы спали в холодных каморках под самой крышей. Мы почти никогда не ездили на каникулы к себе домой. Имевшие семью и деньги редко нас замечали. И все же не думаю, что они нас презирали. Просто они не могли представить себе, кто мы и откуда, среди каких пейзажей, унылых или величественных, мы выросли и какую жизнь ведем в большом городе. Часто они проходили мимо, даже не видя нас.
Через несколько недель город перестал меня ужасать. Я игнорировал его чудовищность и враждебность, сохранив в памяти лишь его уродство. А об этом уродстве мне было легко забыть на несколько часов, стоило погрузиться в книги – такую страсть к учебе я испытывал. По правде сказать, я не вылезал из библиотеки, разве что наведываясь в аудитории, где преподаватели читали лекции. Я нашел себе товарища в лице Улли Ретте, моего сверстника, который был беден, как и я, и тоже в некотором роде отправлен на учебу своей деревней, в надежде, что, вернувшись с образованием, он принесет пользу подавляющему большинству ее обитателей. Ретте был родом из холмистой области Галинек на окраине страны, и говорил на грубоватом наречии, полном непонятных мне выражений, отчего в глазах многих наших однокашников казался то ли чудаком, то ли дикарем. Когда мы не были в университетской библиотеке или в наших комнатах, то долго ходили по улицам, облекая в слова свои мечты и представления о будущей жизни.