Мое имя Бродек
Шрифт:
Цунгфрост хлопотал с самой зари, возводя рядом с крытым рынком маленькую эстраду, на самом деле больше напоминавшую эшафот. Стук молотка и визг пилы послышались еще до того, как солнце съело небесную черноту, вытащив из постели отнюдь не одного ротозея. К восьми часам новость знали уже все. В десять часов народу на улице стало больше, чем в рыночный день. После полудня, пока Цунгфрост заканчивал выписывать на широком бумажном транспаранте, натянутом над эстрадой, приветствие большими дрожащими буквами: «Wi sund vroh wen neu kamme» (странная фраза, родившаяся в голове Диодема), два ушлых торговца вразнос, невесть как прознавших о событии, уже предлагали окружающим благословленные медальончики, крысомор, ножи, нитки, календари-справочники, семена, благочестивые картинки и фетровые шляпы. Я был немного с ними знаком,
– Кто вам сказал, что у нас праздник?
– Ветер.
– Ветер?
– Тому, кто умеет слушать, он много чего говорит.
И он посмотрел на меня с хитрым видом, сворачивая себе сигарету.
– Вернулся в S.?
– Не имею права, дорога по-прежнему закрыта.
– А как же ты запасаешься товаром? Опять ветер?
– Нет, не ветер… Ночь. Когда хорошо знаешь ночь, она тебе как сказочное покрывало – стоит набросить на себя, и пройдешь где захочешь!
Он громко рассмеялся, показав четыре последних зуба, торчащих в челюсти, как пеньки на пустынном холме. Чуть дальше Диодем наблюдал за работой Цунгфроста, который заканчивал выписывать буквы. Он коротко махнул мне рукой, но свой вопрос, немного беспокоивший меня, я задал ему позже, уже когда мы стояли бок о бок перед самым началом церемонии:
– Твоя идея?
– Идея чего?
– Фразы.
– Это Оршвир мне сказал.
– Что сказал?
– Придумать что-нибудь, какие-нибудь слова…
– Странная она, твоя фраза. Почему было не написать ее на Deeperschaft?
– Оршвир не захотел.
– Почему?
– Не знаю.
Тогда я тоже не знал. Но позже у меня было время поразмыслить над этим. Андерер был тайной. Никто не знал, кто он такой. Никто не знал, откуда он и почему оказался здесь. И никто также не знал, понимал ли он нас, когда мы говорили на диалекте. Возможно, написанная фраза и была способом выяснить это. Впрочем, довольно наивным способом, который и цели своей не достиг, потому что тем вечером, оказавшись перед эстрадой и увидев надпись, Андерер сделал паузу, пробежал ее глазами и как ни в чем не бывало продолжил свой путь к ступеням. Понял ли он ее хотя бы? Неизвестно. Сам он ничего об этом не сказал.
Странную фразу нашел Диодем, если только не придумал ее нарочно. Она означает или, скорее, может означать разные вещи, поскольку диалект похож на мягкую ткань: его можно растягивать во все стороны. «Wi sund vroh wen neu kamme» может означать «Мы рады, когда к нам прибывает кто-то новый». Но может означать также: «Мы рады, когда у нас случается что-нибудь новое», а это уже не то же самое. Любопытнее всего, что «vroh» тоже имеет двойной смысл и зависит от контекста, в котором употребляется: «рады», «счастливы», а также «внимательны», «бдительны». И если отдать предпочтение этому второму смыслу, фраза звучит уже довольно странно и внушает тревогу, чего никто тогда не заметил, но в моей голове она продолжала отдаваться неким предупреждением, содержавшим в своих недрах небольшой запасец угроз, вроде занесенного кулака или лезвия ножа, которое блестит на солнце, когда им поигрывают.
XXIII
В тот день я взял Эмелию и Пупхетту с собой. Мы поднялись к хижине Луца. Это бывшее пастушье убежище, заброшенное уже два десятилетия. Окрестные пастбища постепенно заросли ситником и цепкими лютиками. Трава отступила под натиском мха. Появились топи. Сначала это были просто лужи, но потом они превратили это место в некий призрак луга, еще не совсем переродившегося в болото. Я уже написал три отчета об этой метаморфозе, пытаясь ее понять, объяснить, и каждый год возвращаюсь сюда в одно и то же время, чтобы оценить размах и природу изменений. Хижина находится в двух часах ходьбы от деревни на запад. Ведущая туда тропа уже не так заметна, как прежде, когда каждый год сотни копыт придавали ей глубину и форму. Тропинки, как люди, – тоже умирают. Мало-помалу сглаживаются, стираются, осыпаются по краям, дробятся, зарастают травой и наконец исчезают. И не нужно много лет, чтобы от них не осталось ничего, кроме общего контура, и большинство существ про них забывают.
Сидевшая на моих плечах Пупхетта болтала с облаками. Говорила с ними, будто они могли ее понять. Призывала их пошевеливаться, подтянуть свои большие животы и не мешать солнышку на широком
Я держал Эмелию за руку. Она шла хорошим шагом. Иногда ее взгляд утыкался в землю, а иногда забирался очень далеко, к закраине горизонта, изрезанного уступами гор Принцорни. Но в обоих случаях я прекрасно видел, что ее глаза по-настоящему не смотрят на пейзаж, хоть близкий, хоть далекий. Ее глаза казались мне мотыльками, подвижными чудесами, порхающими то туда, то сюда без особой причины, словно привлеченные ветром, прозрачным воздухом, но не думающие ни о чем из того, что делали или видели. Она шла молча. Наверное, короткий ритм дыхания мешал ей напевать свою вечную песенку. Ее губы были немного приоткрыты. Я держал ее за руку. Чувствовал ее тепло, но она ничего не замечала, а быть может, уже и не знала, как ее любит поводырь.
Когда мы добрались до хижины, я усадил Эмелию на каменную скамью возле двери. Рядом с ней опустил Пупхетту, велев быть умницей, пока я сделаю свои замеры, дескать, это у меня совсем ненадолго, а потом мы съедим Pressfr"utekof и пирог с яблоками и орехами, который старая Федорина завернула нам в белую тряпицу.
И я начал замеры. Быстро нашел ориентиры, которыми пользовался каждый год: большие камни, некогда отмечавшие границы отдельных загонов и общих владений. Зато с гораздо большим трудом отыскал водопойную емкость из песчаника, почти совершенно точно обозначавшую центр пастбища. Высеченная из целой каменной глыбы, она в первый же раз, когда я увидел ее еще ребенком, напомнила мне какое-то судно, оставленное посреди суши, корабль для богов, отныне только мешающий людям, которым не хватает ни сметливости, чтобы им воспользоваться, ни силы, чтобы сдвинуть с места.
В конце концов я все-таки нашел эту поилку, посреди большой лужи, площадь которой, к моему удивлению, за год утроилась. Масса камня полностью исчезла под водой. Сквозь прозрачную призму волн она напоминала уже не корабль, а могилу, пустой гроб, примитивный и тяжеловесный, лишенный всякого обитателя или, быть может (и от этой мысли я вздрогнул), ожидающий того или ту, которым предстоит лечь в него навеки.
Вдруг я отвел глаза и стал искать вдалеке силуэты Пупхетты и Эмелии, но смог рассмотреть только полуобвалившиеся стены хижины. Видимо, они были по другую сторону, невидимые, исчезнувшие. Я бросил свои измерительные инструменты на краю лужи и помчался как угорелый к хижине, выкрикивая их имена, охваченный иррациональным, исступленным и глубоким страхом. Хижина была не очень далеко, но мне казалось, что я никогда не смогу до нее добежать. Земля выскальзывала из-под моих ног на каждом шагу. Я проваливался в мокрые ямы, увязал в рытвинах и бочажках, тина словно хотела поглотить меня, издавая звуки, напоминавшие стоны умирающих. Добравшись наконец до хижины, я окончательно обессилел и совершенно запыхался. Мои руки, брюки и подбитые гвоздями башмаки были в черной грязи, пахли трясиной, топкой утробой земли, мокрой травой. Я не мог даже выкрикнуть имена тех, ради кого так бежал. А потом увидел. Увидел, как маленькая рука, высунувшись из-за угла стены, взялась за лютик, сорвала его, зажала в ладошке и устремилась к другому цветку. Мой страх исчез так же внезапно, как и накатил. Появилось личико Пупхетты. Она посмотрела на меня. Я прочитал удивление в ее глазах. «Папочка грязный, папочка совсем грязный!» Она засмеялась. Я тоже засмеялся, очень громко, чтобы мой смех слышали все и всё – все, кто хотел свести меня в этом мире к безмолвию праха, и всё, что в том же мире замышляло мою погибель.
Пупхетта гордо держала букет, который собрала для своей матери, – лютики, маргаритки, водяные незабудки. Во всех этих цветах еще трепетала жизнь, словно они не успели осознать, что только что прошли вратами смерти.
Эмелия удалилась от хижины, направляясь к краю выгона, и остановилась на некоем отроге, где склон ломался и дробился, превращаясь в россыпь камней. Ее лицо было обращено к широким чужим равнинам, которые незримо дремали за лоскутьями тумана. Она развела руки в стороны, словно собираясь взлететь, и ее легкий силуэт вырисовывался на фоне этих голубоватых бледных далей с почти нечеловеческой грацией. Пупхетта подбежала к ней и приникла к ее бедрам, стараясь обхватить их своими слишком короткими ручками.
Эмелия не пошевелилась. Ее распущенные волосы колыхались на ветру, словно языки темного, холодного пламени. Я медленно приблизился к ней. Ветер донес до меня ее запах и обрывки ее песенки, которую она снова стала напевать. Пупхетте удалось, подпрыгнув, схватить одну из ее рук. Раскрыв ладонь своей матери, она вложила в нее букет. Цветы один за другим упорхнули из ее пальцев, а она даже не попыталась их удержать. Пупхетта бросилась ловить их, а я тем временем очень медленно приближался к Эмелии, чье тело вырисовывалось в небе и словно парило в нем.