Мои воспоминания (в 3-х томах)
Шрифт:
Кстати, на первый вопрос я неизменно писал: "никакое", а на второй: "век живу, век учусь". Кто не знает, что никогда нельзя было спокойно спать, никогда не было уверенности, что в два часа ночи или в четыре утра не будет звонка. О, этот звонок, длинный, долго не прекращающийся -- пока не отопрут! И эти люди в папахах со штыками; и обшаривание ящиков, шкафов, сундуков; это грубое глумление, все на тоне: "Как бы не так. Знаем мы..."
Кто же не знает этих ужасных дней, когда с каждою зарей новые известия о выселениях, ограблениях, арестах, расстрелах. Входят к вам и падают в изнеможении на стул: жена, или дочь, или ребенок, или старуха -- и непрекращающийся плач, потому что даже и обратиться не к кому: на всякий вопрос издевательство. Или ничего не говорят: "Неизвестно", "Приходите
Нужно ли рассказывать, что и в гости ходить было страшно, что вы всегда рисковали попасть в засаду, быть уведенным неизвестно куда. Одна женщина пошла к знакомым, а дома, чтобы не сбежал куда-нибудь, заперла ребенка на ключ; когда ее арестовали в "западне", умоляла отпустить домой, чтобы только ребенка высвободить, сдать на руки, -- не отпустили.
Я раз попал -- опять звезда какая-то спасла. Ошибся подъездом; звоню в квартиру, отворяют мне: папахи, штыки, вся прихожая вверх дном, сундуки раскрыты, вещи валяются, и среди всего этого в слезах хозяйка и двое детей. Я, конечно, сейчас увидел, что ошибся, но осенило меня спросить: "Здесь живет Ольга Михайловна такая-то?" Хозяйка сквозь слезы говорит: "В соседнем подъезде".
Иду к двери, вдруг: "Товарищ! Товарищ! Подождите". Хорошо "товарищество". И как исказили это прекрасное слово? Что может быть прекраснее -- "товарищ по школе", "товарищ по несчастию", а тут вдруг на бульваре незнакомый к незнакомому подходит: "Товарищ, позвольте прикурить".
...Итак, подозвал меня, и тогда начинается "товарищеское" обращение: руками в карманы, ладонями вдоль ног... А я только что вышел из канцелярии наркомпроса, где получил тысячи три, если не больше, уже не помню, за свою рукопись "Законы речи". Но я свои заработанные деньги -- опять звезда -- положил под жилет, не в карман: не заметил "товарищ". Не хочу утверждать наверняка, что он меня обшаривал с целью обобрать, но наверно можно сказать, что, попадись она под руку, такая сумма у меня на руках бы не осталась.
Все это, повторяю, известно уже всем. Но одно дело узнать эти ужасы, читать их из книги, а другое -- пережить, да не только пережить, а каждый день переживать безостановочно, без отдыха переживать. Вот эта повторяемость, эта непритупляющаяся острота однообразия, изо дня в день, без всякого возможного исхода, без луча, без просвета, -- это та сторона советской жизни, которая непередаваема и впечатление которой недоступно тому, кто сам не пережил. Вот почему говорю, что в книгах "два года" или "три года" -- это одно и то же, это только разница типографских знаков, но не разница впечатлений. Самое сильное в печатном рассказе отсутствует: длительность и безысходность.
И тем не менее надежда не умирала, она возрастала с увеличивавшимся сознанием невозможности конца. Таково уже существо надежды: чем меньше ей основания, тем она сильнее. И мы надеялись. Уже в границу, читал я в одном стихотворении:
Бывают ночи без просвета,
Но без надежды никогда.
Мы надеялись, и только наличие надежды давало силу жить среди той смерти, которая нас обнимала. Когда говорю "смерть", не разумею человеческие жизни; не о зверствах тюрем, заложнических лагерей, расстрелов говорю, но я хочу отметить ту смерть, которая лежала в корне всякой деятельности и таким образом подтачивала самый принцип жизни не в отдельном человеке только, но во всех начинаниях людей, во всех их предприятиях.
"Деятельность советского правительства проходит под знаком творчества". Так мне сказал один юный поэт, сам служивший в наркомпросе, как раз в том подотделе "реформы школы", который заказал мне книгу по искусству чтения.
Это было осенью 1918 года, когда я только приехал в Москву. Мы обедали в одном заведении, называвшемся "Алатр", на Тверской, во дворе бывшего дома Фальцфейна. Этот ресторан был специально для артистов; дорого, каждую неделю дороже, но возможно было, ходили; откуда только деньги брались, но только ходили.
По этому поводу вспоминаю, что когда благодетельница наша Екатерина Ивановна, державшая столовую по Пречистенскому бульвару во дворе дома No 25, должна была хлопотать о возобновлении ей права на держание того, что было приказано именовать "коммунистическая столовая", то на ее прошении рукой Луначарского было начертано: "В столовой этой, как мне известно, столуется много актеров, а потому существование ее необходимо для правильного функционирования многих актеров"...
Итак, молодой поэт уверял меня, что "деятельность советского правительства проходит под знаком творчества". В то время всякая деятельность проходила под каким-нибудь "знаком", все равно как всякий вопрос рассматривался в какой-нибудь "плоскости". Мой юный поэт искренно верил в искренность начинаний того подотдела наркомпроса, куда ходил каждый день на службу; там, действительно, были люди очень милые, когда-то получившие образование, горевшие замыслами, новизной...
Но, как пример того, что все это стоило, расскажу историю моей рукописи. Мне было объявлено, что она будет печататься в Москве, что корректурные листы будут присылаться мне и что первые листы я получу через два месяца. Через четыре месяца я обратился в подотдел -- спросить, почему я не получаю корректуры? Мне отвечают, что рукопись послана в Петербург для печатания...
Через полгода новый запрос -- и тот же ответ. Через год пишу Луначарскому письмо, в котором прошу сделать распоряжение о возвращении мне рукописи, нужной мне для внесения некоторых поправок и вставок. Получаю от канцелярии ответ, словесный, что, где моя рукопись, неизвестно. Можно ли справиться в подотделе? Этот подотдел уже не существует. Может быть, можно спросить у кого-нибудь из служивших в то время? Никого из них нет. Может быть, известен адрес? Адрес ничей не известен, да и люди те уже не в Москве. И в самом деле: одного из принявших мою рукопись я встретил через два года на Пречистенском бульваре, выходя как-то из столовой Екатерины Ивановны, -- он приехал на несколько дней из Харькова; другого я видел в Париже, когда был там после моего бегства. Оба с интересом справлялись о моей книге: они не были виноваты, -- никто никогда не был виноват...*.
______________________
* Я написал свою книгу заново, и летом 1921 года она была принята к печати одним получастным-полуказенным издательством в Москве. Вышла ли она, не знаю.
Я рассказываю то, с чем лично пришел в соприкосновение, но я не единственный. Сколько серьезных трудов погибло таким образом, и люди настолько были доверчивы, что даже не оставляли черновиков... Сколько рисунков, графических таблиц! И везде, во всем то же самое -- поглощающее море смерти, а именовалось: "под знаком творчества". Громкие слова на устах. Во имя культуры у меня отнимается моя библиотека, книги, объявленные народной собственностью, продаются на базарной площади уездного города; а московский Институт музыкальной драмы (бывшая Филармония) одну из имеющихся у меня книг, "Моя музыкальная летопись" Римского-Корсакова, покупает за пятьдесят две тысячи рублей. Так во имя культуры одна рука уничтожает, другая переплачивает.
В связи с судьбой моей павловской библиотеки повторю здесь то, что мне рассказал упоминавшийся уже мною австрийский военнопленный, скрипач Покорный. Он приезжал в Москву, разыскал меня и между прочим рассказал следующий эпизод, которого был свидетелем. На базарной площади в Борисоглебске один человек продавал книги моей библиотеки. В числе их было шесть французских томов -- биографии композиторов, которые я когда-то привез из Парижа, Подходит крестьянин, берет том "Бетховена", вырывает страницу, скручивает папиросу, закуривает и после этого ознакомления с доброкачественностью бумаги покупает все шесть томов за тысячу шестьсот рублей...