Молодой человек
Шрифт:
Я шел по улице и воображал себя участником гражданской войны. Я брал Перекоп. Я был в буденовке, с ружьем, прямо с фронта. Я был подпольщиком, политкаторжанином, террористом «Народной воли». Кудлатый просил пощады — и я не спорил с ним, я допрашивал его: «А чем занимались до семнадцатого года?» И он оказывался городовым, приставом, шпиком, попом, Распутиным…
А потом я воображал себя еще немножко батраком — батраком тоже хорошо было быть. Но я был никем. Я был просто пареньком в большой кепке и фиолетовых обмотках, пареньком без всякой биографии, совершенно, начисто без биографии,
Но я все равно хотел быть рабочим, я хотел быть как все. Я ничего на свете не хотел больше, чем быть как все. Я хотел вставать на рассвете, и весь день работать, и уставать от труда, я хотел вытирать руки паклей и умываться под краном, долго, тщательно, медленно умываться под краном, а потом идти в замасленной одежде домой. И ночью спать крепким сном, обязательно храпеть, и чтобы утром будил будильник.
А день горел. Качались рыжие холмы, и над ними, как желток, расплывалось солнце. Я шел оглохший, со звоном в голове, будто наглотался хины.
Норд, словно движущийся из духовки, и затопленная вечерним солнцем улица, и крик, и гам, глохнущий, как в вате, — все это было в другом мире.
7. «Кукушка» в шесть утра
Была поздняя ночь, в доме напротив ночлежки погасли огни. В тишине ясно слышны были шаги запоздавших прохожих. Потом скрип железных ворот, лай переулочных дворняжек, дальние свистки, чей-то задушенный крик — и тишина.
Я никак не мог уснуть. Кончилась какая-то полоса жизни, когда весь день твой и только твой и можно с ним делать что хочешь.
Завтра этого не будет. Завтра тебя ждут, и надо идти туда, где тебя ждут. И боишься опоздать, и все время думаешь, как бы не проспать.
Еще ночью я вышел на улицу. В темных домах зажигались огни, то здесь, то там, точно разговаривали между собой. Где-то далеко, в чащобе города, еще только рождались звонки трамваев.
Слышно было, как шумели листья платана, скрипели фонари.
Из ворот появилась одинокая фигура в шуршащем брезентовом плаще. Тонко повеяло бензином. Человек вдохнул всей грудью, остановился. Вспыхнула спичка. Закурил папироску и пошел. Таял в сумраке огонек, стучали подкованные башмаки, и я шел за ним, чувствуя себя в рядах рабочего человечества.
А должен ли я был быть там в это утро? Может, лучше было в это время спать в саду, на раскладушке под жасмином? Может, в шестнадцать лет лучше сидеть с удочкой в тумане реки там, где родился? И вечером встречаться с товарищами в парке, и гулять за городом, в полях, и видеть, как луна обходит ночное небо и за курганом восходит солнце нового дня? Ведь никогда не вернутся эти шестнадцать лет и то, что случится с тобой в шестнадцать лет. Может, было бы лучше иначе? Но у меня было так. И тогда я был уверен, что должно быть только так.
Погасшие фонари чернели на фоне рассветного неба, и синяя, умытая, отдохнувшая за ночь улица незнакомо уходила вдаль.
Вдруг совсем рядом дохнуло горячим хлебом, и было в этом что-то родное, домашнее. В маленькое, жаркое окошко пекарни подали мне теплый, подрумяненный, с хрустящей корочкой чурек.
Знакомый пузатый лавочник-армянин, зевая стоявший за стойкой, увидев меня, позвал:
— Зачем обижаешь, зачем мимо проходишь?
Я вошел в душную, хранящую еще вчерашний зной лавочку, сел за чисто вымытый мраморный столик. Широкоголовый, толстобрюхий и толсторукий, в белом халате, неподвижный, как бог мацони, он теперь сам вышел из-за стойки и поставил передо мной глиняный стаканчик холодного, с инеем мацони и с уважением спросил:
— На промыслы?
О, как морозно-вкусно это утреннее мацони в сумраке рассвета!
Лавочник молча и, как мне казалось, уважительно наблюдал завтрак рабочего человека, потом зацокал языком и сказал:
— Ай, молодец! Ай, папа и мама не видят!
И вдруг визгливо закричал куда-то в глубь лавочки:
— Ашот! Ашот! Чтобы гром тебя во сне разбил! Иди скорее, Ашот! Посмотри на человека!
На отчаянный вопль его вышел заспанный, с такими же толстыми ногами и руками подросток и, жирно облизываясь, смотрел, не понимая, зачем разбудили его, захныкал и вдруг потянулся к обсыпанному сладкой пудрой рахат-лукуму, за что тут же получил по руке хлопушкой для мух.
Маленький, дребезжащий вагончик «кукушки» с серыми окошками, ужасно гремя на стыках, летел куда-то в безвестный сумрак. Ветер нес, расстилая скатертью, паровозный дым, закрывая и открывая дальние вышки, и искры летели в окно.
В кармане у меня — направление в бригаду глубоких насосов, и я уже несколько раз вытаскивал бумажку и разглядывал, недоверчиво читая и перечитывая свою фамилию.
Поезд на мгновение останавливался у маленьких деревянных платформ, и в вагон входили новые группы рабочих в рыжих от мазутных пятен брезентовых куртках, пропахшие росой и махоркой. Все тут знали друг друга.
— Салям алейкум, Мамед!
— Салям, салям, а в МОПР кто заплатит — аллах?
Ах, как я жаждал, чтобы и меня так встретили, и я, чтобы и я молча, равнодушным жестом вынул из кармана маленькую красную книжечку, раскрыл бы ее и казначей, придерживая пальцем месяц сентябрь, будто сентябрь мог куда-то деться, поставил бы «10 копеек» и дал бы мне расписаться! Они все были здесь как у себя дома, и все знали друг друга. Это было их место на земле.
Я смотрю на эти сильные руки, в эти спокойные, ничего не боящиеся глаза, на эти лица, русские и нерусские, и стараюсь угадать жизнь этих людей — с чего они начинали, как добились своего и о чем сейчас думают. Смогу ли я так? Кто возьмет меня за руку и поведет? Или я все это должен сделать сам?
Поезд бежал в лесу вышек, как в зеркале отражаясь в нефтяных озерах. За окном белело, и уже свеча меркла и дымила в свете утра, и скоро ее совсем не стало видно, хотя она продолжала гореть.
А за окном расстилалась розовая на рассвете, вся в солончаковых плешинах и черных мазутных подтеках земля, то здесь, то там неустанно кланялись качалки.
В это время запел утренний гудок, радостный, приветствующий. И вслед за ним, разбуженный этим гудком, на чернеющем в небе минарете нежно, кошачьи визгливо закричал муэдзин, встречая подымающееся над морем оранжевое солнце.