Молодой человек
Шрифт:
Я посмотрел на его дремучее волосатое лицо — волоски были натыканы, как булавки, и росли в разные стороны.
— Стой! Стой!
Я бегу, спотыкаясь о шпалы, в темноту, в ночь, и кувырком с насыпи в пыль, в теплые травы. Отсюда я еще долго слышу: «Стой! Стой!..» Потом он проходит совсем рядом, и я слышу бормотание:
— Все не виноваты, а кругом пожар.
Наступает тишина, и всю степь заполняет стук моего сердца. Я один в степи, один на всем свете.
— Магомет, Магомет, где же ты, Магомет?
Сколько людей мы встречаем в своей
Поздней ночью, гремя, пришел поезд, озаряя прожекторами небо и степь, и я с ним уехал. А потом, уже на рассвете, возникли призраки гор в степи, в далеком небе, все ближе, все яснее, уже рядом. Никогда не думал, что горы — это так просто.
Поезд весь день гремел в горах и к ночи вышел на берег другого моря. Море тяжело лежало там во тьме, и опять я его не видел. Лишь когда поезд замедлял ход, слышно было, как оно шумело и накатывалось на берег.
На какой-то маленькой скалистой станции поезд остановился у самого берега, и море заполнило вагоны своим шумом, ветром, запахами.
По перрону ходили высокие загорелые горцы в бурках и высоких шапках. Деревья росли прямо из скал и нависали над крышей вокзала.
А утром навстречу поезду уже дул раскаленный норд.
Нещадно слепящее солнце открыло глиняно-безжизненную степь с конусами грязевых вулканов и тусклыми озерами, окаймленными блестящими на солнце выцветами соли.
По тропинкам печально плелись ослики, катились игрушечные арбы от селения к селению с чахлыми, тонкоствольными деревцами у глинобитных плоскокрыших хижин. А вдали уже наплывали охватившие полнеба лохматые, рваные тучи нефтяного пожара, и пепел садился на черные кусты, черные бабочки влетали в окно.
Надвигался город, сухой, обгорелый, песчаный, с гигантскими резервуарами и лесом черных вышек. Вышки взбирались на горы, подбегали к самым окнам вагонов, словно хотели узнать, кто едет.
Поезд вошел в станционную теснину, громче загрохотали колеса. Он несся мимо красных теплушек, мимо старых, стоящих на паровозных кладбищах слепых локомотивов. Пронзительно, раздирая уши, гудел паровоз, протяжно, весело, обещающе пели рожки стрелочников, набатно гудел станционный колокол, и поезд плавно подошел к низкой и темной галерее.
В это утро я сошел с дальнего поезда на южном чужом раскаленном вокзале, где под тентами пили из сифонов оранжевую воду, надрывно, умоляюще кричали амбалы, ревели ослики и плакала зурна.
5. Я ищу море
Когда идешь через чужой, незнакомый город, все улицы кажутся одинаковыми, похожими одна на другую — Чадровая, Татарская, Азиатская, — я будто вертелся в бесконечном каменном лабиринте.
Низкие глинобитные дома глядели на улицу ложными, замурованными окнами. Сухой, горячий, прилетевший из степей норд со злостью гнал каменную пыль, шершавые красные гранатовые корки. Кто-то, спасаясь от солнца в тени каменной ограды, сидя на земле, тянул длинную, тоскливую, воющую песню. И это казалось плачущей жалобой, голосом самого города. Будто приехал на край света.
Чадно дышало асфальтом; нагретый плотный, густой воздух, как вата, приглушал все звуки, когда совсем близко закричали:
— Ка-ра-аул! Ка-ра-аул!
И, лишь прислушавшись, я понял, что кричали: «Ра-ахат-лукум, ра-ахат-лукум!»
— Пе-ендырь! Пе-ендырь! — заглушал его другой голос.
Странно было мне, привыкшему к тишине украинского утра, к распеву петухов и цветению нарциссов, слышать эти крики.
Темнолицый, босоногий, с голым пупом мальчишка, сжимая в руке пирожок, стоял посреди песчаной улицы и удивленно смотрел на меня вишневыми глазами.
— Здравствуй, — сказал я.
— И тебе здравствуй, — отвечал он.
— Тебя как зовут? — спросил я.
— Али Дадаш-оглы зовут.
— А как дела, Али Дадаш-оглы?
— Лучше, — отвечал он и укусил пирожок.
Ты всегда тут жил, Али Дадаш-оглы, и ничего ты не знаешь про анютины глазки и незабудки и как далеко-далеко кричат петухи на рассвете, подсолнух поднимает голову, воркуют голуби на крыше и сонно колышется камыш на реке.
— А ты кто? — спросил, надувшись, Али Дадаш-оглы.
— Ты не знаешь, — отвечал я.
— Я все знаю, — сказал Али Дадаш-оглы и вторично укусил пирожок.
— Ты море видел? — спросил я.
— А кто не видел моря? — отвечал он, выкатив лиловатые белки глаз.
— Где оно, море?
— Всюду, — сказал он.
— Далеко?
— Целый день идти, — сказал Али Дадаш-оглы.
Я шел глухим переулком шириной в ручеек. Ужасно жужжали рыжие стрекозы и бились крыльями о дикий камень оград. Вдруг появился в конце переулка разносчик и закричал:
— Ха-а-алва!
А кому нужна была халва в этом раскаленном переулке и в этот час?
Скоро я вышел на черную от народа улицу, жужжащую как улей, с массой лавчонок, где на дверях висели связки сушеного инжира.
Солнце звенело во все колокола, и улица вся кричала, вся продавала, каждая дверь выхваляла свое.
— И-инжир!
— Фи-ни-ки! Фи-ни-ки!
Настежь были все лавки и склады, темные, бездонные, пахнущие воблой, рогожами, древними караванными путями.
В таинственной темной глубине железным аршином отмеряли ситец и мадаполам, на безменах отвешивали орехи фундук, с размаху рубили топорами мясные туши, и на улицу летели осколки костей.
Считали деньги ростовщики, хрипло торговались старьевщики, рылись в книжной пыли букинисты, надрывно клялись прохвосты.
Стая черномазых чистильщиков, похожих на выпущенных из ада чертенят, все на одно лицо, стучала огромными щетками, звонила в звонки и кричала:
— Чистим-блистим, шик!
Если человек только останавливался, они сбегались со всех сторон со своими ящиками и, толкаясь и отпихивая друг друга, завладевали одновременно обоими штиблетами и божились, что штиблеты будут сверкать, как два солнца.