Монады
Шрифт:
Милые мои,
мы знаем это все, мы знаем их всех, знаем их наружность, внешность, выражения и подноготную. Но мы не знаем себя. Да, да, да, да, да, да! Мы себя не знаем! Кто же, кроме нас, взглянет нам в глаза друг другу, кто объявит друг друга для себя и в целокупности этих открытий, их объема, качества, предметности и истории, явит всех нас целиком как некий провиденциальный организм, суммой своих бытийных проявлений и свершений, если не превышающий, то и не спутываемый с тайной отдельного служения каждого из нас. Это служение дано нам и как бы вкладом в общую чашу жертвенных приношений, но и как бы отдельной общественной нагрузкой. Иногда грузом, смертельным грузом. Иногда и самой смертью даже. Когда, помню, сидел я в ледяном, обросшем крысиными и моими собственными испражнениями, сидел я в глубоком ледяном мешке, который сгубил все мое юношеское цветенье и последующее возможное здоровье по злой воле и бесовской злобе проклятого Никона, собаки, суки рваной, пидараса
Родные мои, взываю к вам и предостерегаю вас – ни враги наши, ни друзья не простят нам этого. Враги скажут: «А-га-ааа!», а друзья: «А что же они?» Нет, нет, не объяснений, не теорий и мыслей необъятно-фантасмагорических, не трактовок произведений и прочих материальных отходов наших духовных откровений (они говорят сами за себя) жаждет от нас история, как история разномысленных, но определенно-направленных человеков. Объяснений и трактовок полно уже внутри самих наших произведений, так что любая попытка толкователей, до сей поры мне известная, мало что прибавляет, но лишь пытается стать конгениальным родственником – так и будь им сам по себе! Нет, нет и нет – агиография, новая агиография – вот что мерещится мне как истинный ответ на зов истории. А зов ее неодолим, он меня порой даже томит излишне, чувствуемый мной еще от раннего детства, когда в тяжелые, мрачные военные годы зимы 40-го бледный и усохший от голода до сухожилий, с болтающейся, как свинцовый грузовик на ниточке, головой, грязный, обтрепанный, в струпьях и язвах, кровоточащих желтым гноем, сукровицей и чернеющей на глазах комковатой кровью, валился я с ног, хрипел и закидывал судорожным рывком синеющую голову, то подхватывали меня люди отца моего, обертывали мехами, пухом и тканями, несли в дом, вносили по скрипящим ступеням резного крыльца в темные покои, кормилица охала и ахала, гоняя девок за тазами с горячей водой и молоком с желтым искрящимся на дне хрустального сосуда, гнали кучера Архипа за дохтуром, а в ногах кровати улыбаясь издали, как сквозь сон, дымку, северное или южное марево, фата-моргану, голубой улыбкой зыбко светилось лицо матери моей с высокой, словно струящийся водопад золотых волос, прической, длинные щупающие лучи, вспыхивающие на гранях колеблемых камней в нежных невидно-проколотых мочках ушей и вокруг стройно-растительной беззащитной шеи, длинное, декольтированное платье, в котором она, чуть покачиваясь в теплом, струяющемся кверху воздухе, поднимала свою тонкую бледную руку с слегка просвечивающими синими прожилками под мраморно белой обволакивающей кожей, раскрыла, как цветок, лилию голубой глади забытого царскосельского пруда, раскрыла и покачнула кисть с зажатым в ней батистовым платком, делая еле уловимое движение: прощай! – и уплыла на дальний, чуть видимый и слышимый отсюда, но недосягаемый никакими силами души, сердца, слез, памяти и стенаний небесный бал. Вот как это было.
Друзья мои,
как мы неуловимо ускользаем друг от друга по натянутым в неведомых нам направлениях нитям живого времени – и это неизбежно, и это печально, и это прекрасно, так было всегда, так будет, так надо. Давайте же любить друг друга, станем же диамантами сердца друг друга, но не только сердца плоти, а сердца души, сердца духа, сердца созидания и творений духа! Давайте же писать друг про друга, сделаемся же героями произведений друг друга. Не о себе, нет, не подумайте, не возгордитесь, не о себе стараться будем, даже не в той чистой и возвышенной форме, как нам предлагает поэт: «давайте же дарить друг другу комплименты?» – тоже нет. Когда он, помню, пришел ко мне и сказал: «Бери, это тебе одному, заслужившему!» Я ответил? Нет! – но не из неблагодарности и черствости невоспринимающего сердца – нет. И сейчас я говорю: Нет! Я совсем о другом.
Я о том, что вот знает ли кто, например, что юность Кабакова прошла в самом сердце индустриального Урала, где он могучим и яростным чернорабочим каменноугольной шахты им. 30-летия добывал свои первые впечатления о тайнах жизни, что Булатов родился в древней поморской семье и до 15 лет питался только сырым мясом и горькими кореньями, что отец Рубинштейна был легендарным командармом славной конницы и первым занес азбуку и алфавит в дикие тогда еще края Калмыкии и Тунгусии, что Орлов во время краткосрочной неожиданной службы в рядах военно-морского флота среди бушующих вод и смерчей Средиземного океана спас жизнь своего непосредственного начальства, а про Сорокина рассказать если, а про Некрасова, а про Чуйкова, а про Алексеева, а про Монастырского, который провел все детство и юность в диких лесах Алтая, воспитываемый медведицей и вскармливаемый молоком горного орла, Гундлах же, например, помнит своих предков до 70 колена, которые носили воздушные гермошлемы и говорили на непонятном никому, кроме одного Гундлаха, языке. Все это не должно пропасть втуне для потомков, но должно стать общим, всеобщим достоянием, высокими примерами подражания и тайного удивления.
Друзья мои,
я люблю вас всех – и Орлова, и Лебедева, и Кабакова, и Булатова, и Васильева, и Некрасова, и Сергеева, и Гороховского, и Чуйкова, и Рубинштейна, и Монастырского, и Сорокина, и Алексеева, и Шаблавина, и Кизевальтера, и Поняткова, и Макаревича, и Гундлаха, и Звездочетова, и Мироненко, и Мироненко, и Попова, и Ерофеева, и Климонтовича, и Величанского, и Гандлевского, и Сопровского, и Сергеенко, и Лёна, и Айзенберга, и Сабурова, и Коваля, и Бакштейна, и Эпштейна, и Раппопорта, и Пацюкова, и Ахметьева, и Абрамова, и Сафарова, и Щербакова, и Европейцева, и Новикова, и Дмитриева, и Рошаля, и Захарова, и Альберта, и Жигалова, и Овчинникова, и Файбисовича, и Богатырь, и Брускина, и Чеснокова, и Шаца, и Рыженко, и Чачко, и Шейнкера, и женский род, и прочих москвичей, не упомянутых по естественной слабости человеческой памяти дат и людей, и ленинградцев, и одесситов, и харьковчан, и львовян, и парижан, и нью-йоркцев, эстонцев, литовцев, англичан, немцев, китайцев, японцев, индусов, народы Африки, Азии, ближней, дальней, средней и прочей Европы и Латинской Америки.
Я люблю вас, дорогие мои!
А вот другие
Вы знаете, что мне, человеку слабому и нерешительному, нелюбопытному и замкнутому, представляется просто дивом, но и ужасом активность и неодолимая ярость в постижении мира и овладении им моих близких знакомых и коллег. Иные из них меня просто убивают, приводят в отчаяние непостижимостью и недостижимостью самих основ их непрестанной активности.
Остается просто смириться и по мере сил, элементарно фиксировать все эти необычайные проявления.
Что я и делаю.
Я, конечно, человек пустой, но мне рассказывали, да я и сам это знаю, как Иосиф Маркович Бакштейн за одним столом может есть и ел с инакоморфными. Он может – у него и уши, и нос, и руки! Я видел его только за стиркой и прополкой – но и там он стремителен, прожигающ и обескураживающ
Они садилися за стенкой И тихий разговор вели Но аромат безумий тонкий Их И на краю второй земли угадывалсяКорейцы различают шесть степеней развернутости явлений. Кабаков Илья Иосифович утверждает, что ему ведома и седьмая. Я-то вообще необразован, а главное, нелюбопытен. Но после тех странных сюжетов, которые разворачивались перед ним близ Карагандинских шахт, да и в самих шахтах, где он оставался после отработанной смены, да и в других местах бывшего Союза, я не сомневаюсь. В общем-то я во всем сомневаюсь, а в этом нет, хотя мне и доказывали, что сомневаться правильно.
Бывает, степень изощрения Не соответствует вполне Ни виду в боковом окне Ни древности, ни истощению Степени СоответствияЯ всегда был ребенком, да и потом взрослым, отстающим от времени и сверстников лет на 10, но не только меня, но даже и сторонних людей удивляло, как Борис Ефимович Гройс клал на одну руку что угодно, даже, извините за выражение, чьи-то фекалии и резким ударом ребра другой ладони заставлял это полностью перелететь на что-нибудь другое. Он говорил, что это обычный способ меча имлит-ци, приобретенный им во время службы в Тихоокеанском флоте, где он, кстати, дважды тонул и один раз в полнейшем одиночестве отбивался от захватчиков. Мне это недоступно для понимания, но некоторые понимают
Казавшиеся непочатыми Вдруг все бутылки оказались Откупоренными И волк с притихшими волчатами С опаской язычком касались Их Как отравленныхИгорю Павловичу Смирнову бывает нипочем часами сидеть в медленной воде, что мне, человеку слабому и издергавшемуся, просто не под силу и представить. Но найти воду достаточно медленную и при том ледяную – вещь не такая уж и простая. В прежние времена, когда он дружился с тунгусскими перегонщиками оленей, проблем не было. Но от той поры идет другая, однако губительная уже, привычка – раз в месяц острейшим ножом отхватывать самый крайний кусочек какой-нибудь плоти, чтобы, однако, не успевало загнивать