Монастырские утехи
Шрифт:
змеями. И, подобно заворожённой птице, он пополз им навстречу. Женщина
подскочила, чтобы схватить его. Но он с нутряным ревом, став на четвереньки,
отпрянул назад и дополз до двери...
Этого она не стерпела... Разъярённая, она кинулась к нему и, смеясь и плача, повисла на
нем, заключила его в кольцо своих рук, притянула к груди и с жаром принялась
целовать. Он оборонялся изо всех сил — кинулся наземь, лицом вниз, как борец на
арене,
прижимался телом и руками к полу, изловчилась и перевернула его лицом вверх; она
обвила его руками, закрыв ему рот пламенными поцелуями. И так он, поверженный,
принуждён был лежать, не двигаясь. Он едва дышал. Валенца воспользовалась случаем
— вытащив из-под него свою правую руку, она стала шарить под его одеждой,
откинула рясу, подрясник, пока не наткнулась на что-то необыкновенно твёрдое... на
молоточек... Она растерялась. Евтихий воспользовался передышкой, он рванулся, как
безумец, откинул её в сторону... Валенца в неистовстве принялась плевать на него,
царапать, осыпать его пощечинами. Точно сам разнузданный дьявол обрушился на
блаженного. С распущенными волосами, задыхаясь и скрежеща зубами, она дала ему
подножку и снова повалила.
Теперь он откатился дальше и, с ужасом увидев, что она снова к нему кидается, едва
успел вытащить из голенища пистолет... и прицелился.
— Стреляю! — крикнул он.
Валенца застыла. Потом, быстро придя в себя, сообразила: он не был вором. Всё было
так, как он говорил, а она не верила; это ведь просто полоумный. Уж если ей не
суждено победить его, то, чтобы не остаться в дураках, надо заставить слуг его
побить... И она принялась вопить, будя весь дом. Хорошо, что ключ был в двери.
Евтихий повернул его, вышел, пятясь, и потерялся в темноте улицы, сопровождаемый
гиканьем работников, оставив в залог клобук и молоточек.
Он сохранил, однако, воспоминание об этом случае, как об испытании, посланном ему
свыше, впрочем, слегка согретом тёплым ветерком удовольствия,
На следующий день блаженный снова смиренно предстал перед хозяйкой харчевни,
ясный и невинный, как младенец.
— Чего тебе ещё надо? — накинулась на него женщина.
— Я пришел, чтобы ты не гневалась и простила, если я огорчил тебя,— молвил он.
— Не хочешь ли испытать всё с самого начала?!— крикнула она, пронзая его взглядом..
— По велению господа бога, когда будет возможно и как будет возможно. Теперь я
только прошу прощения, ибо отбываю в монастырь и послезавтра причащаюсь. Однако
я
образом огорчил. Сам господь бог нам это запрещает...
Валенца слушала его оторопело.
— Так что смилуйся, сестрица, и даруй мне прощение, дабы я мог причаститься.
Женщина всё ещё не понимала.
— Иначе,— продолжал блаженный,— мы оба впадаем в самый большой грех,
препятствуя святому причастию...
Удивлённая нежданным возвращением и смирением монаха, его страхом перед
прегрешением, в который она начала верить, женщина смягчилась в своей задетой
гордости и, сказав слова прощения, улыбнулась.
Евтихий благословил её и собрался уходить.
— Погоди, я принесу тебе клобук,— окликнула она монаха.— Молоточек пока
оставлю, может, он пригодится тебе, когда ты придёшь ещё раз.
Но взгляд её был как скрежет зубовный — взгляд глаз, наводящих порчу.
Однако монах не встревожился и ушёл успокоенный.
— Всё равно ты заплатишь мне когда-нибудь! — прошептала ему вслед Валенца, снова
став самой собою.
Таков был блаженный Евтихий, правда, лишь отчасти; монахи не
знали других его ипостасей. Они слушали его с притворной доброжелательностью и
оставляли наедине с его страстями. Никто из великих иерархов Иерусалима и Святой
горы, где он жил доселе и где приобрёл известность, не потрудился разобраться в
этом смешении святости с неутомимой погоней за страстями, в его ангельской
чистоте, в беспрестанной дружбе — вражде с демонами, в его великом
самоуничижении и в тщеславии вечной борьбы с искушениями; в
бесконечной любви к братьям, соединённой с язвительным бичеванием и
насмешками; в его душевной глубине и в удивительной детскости, а также во
многих других вызывавших недоумение нитях из того таинственного клубка, где все
это сплеталось со злосчастным человеческим ничтожеством, также присущим
блаженному отцу Евтихию. В нем ещё не разлучились как следует день и ночь,
новые времена и средние века. Тело его, лишённое радостей, печальная оболочка,
бренная плоть, бедная и суровая, как грубая домотканая шерсть, было подкладкой его
духа — великолепного пурпура того необузданного воображения, какое бывает только
у великих поэтов.
II
Евтихий с малолетства очутился в келье при митрополичьих покоях в Бухаресте, куда
был приведён своим дядюшкой, старшим еклесиархом митрополичьего собора.