Монограмма
Шрифт:
Покой разума. Об этом сказано: «Полностью воздерживаясь от всех мыслей и представлений, сохраняя телесный покой спящего ребенка, кротко и ревностно следуя наставлениям гуру, ты, несомненно, достигаешь Цели». Тилопа сказал: «Не представляй, не думай, не анализируй, не размышляй, не созерцай. Одерживай разум в его естественном состоянии». А ученик Миларепы Двагпо-Лхардже сказал: «Неотвлеченность и сосредоточенность — Путь, которым следовали все Будды». Это называется ментальным спокойствием, или Неподвижностью разума: разум пребывает в своем истинном состоянии. Это — Покой разума.
Теперь — о Четырех Смрити, памятованиях, или воспоминаниях. Нагарджуна сказал: «Четыре Смрити, постоянное памятование
Наполнена четвертая кринка молока.
Из записей Лиды. Красота, совершенство, разум являются уже как бы антиподами смирения, противоречием Богу. Да что! Уже только одна мысль о совершенстве — вызов Господу. Растворить в себе все человеческое — значит, в первую очередь, не подражать божественным качествам; умертвить в себе самую мысль об этом подражании и культивировать лишь молчание и кротость — вот где можно уподобиться Богу.
Вселенная и есть молчание Бога, ибо Он предоставляет говорить ей, тогда как сам безмолвствует. Вся беда, что мы слушаем ее речь, а не Его молчание.
№ 86. В детстве Лида только наблюдала жизнь, Аля ее полностью от нее заслоняла. Да и, опять же, наблюдала не самое жизнь, а ее протекание в Але, ее взаимодействие с Алей: как бы жила вслед за ней.
Впечатления от жизни сестры (или впечатления от жизни через сестру), тлея, скапливались в Лиде, а затем чудовищно взрывались в ее снах, в слезах, обретая самостоятельную жизнь. Только в снах Лида-ребенок жила настоящей жизнью, зато сюда никто, даже Аля, не мог проникнуть.
Лида часто болела, а Аля приходила и садистски долго, с подробностями цвета и запаха, рассказывала ей об играх в темноте, мальчиках, школьных записках. Она совсем не видела младшей сестры и не требовала никакого сопереживания, участия. Казалось, Аля хотела только одного: беспрекословного уподобления себе, своей памяти, своему восторгу. И Лида прилежно старалась забыть себя, ближе подойти к ней, но совпасть с сестрой мучительно не могла: то ли от своей собственной, все более и более расширяющейся вселенной, то ли оттого, что текучая, постоянно меняющаяся маска Али была неуловима, и нащупать ее формы, чтобы влиться в нее, Лида не могла.
Эти бесконечные долгие одинокие вечера дома, стоя у окна. С вечно обмотанной под горло красной шерстяной кофтой, длинной, нескончаемой (не отрывая ножа) картофельной очисткой над миской и созревающей, как земляника, ангиной в горле. За окном мальчики и девочки играют в чижик, прятки, лапту. Лида любила стоять у окна, любила это свое гляденье на мир сквозь бегучее двоящееся стекло, не пропускавшее запахов, звуков. Мир обессмысливался, теряя звук. Или обретал новый смысл. Тогда она видела сквозь эту немоту (словно зрение черпало дополнительную силу в бессилии слуха): все более сближающееся стремление их друг к другу, друзей и врагов, мальчиков и девочек, их какое-то непостижимое — полуслепое, полуглухое, — но всегда безошибочно верное выбирание друг друга в играх, ожидаемая случайность отгадки, зрячее блуждание «зажмурившихся», с завязанными глазами, мальчиков, всегда находивших своих девочек, и еще лучше, еще вернее — девочек, всегда находивших своих мальчиков: или, внезапно озаренных взаимной догадкой, мальчика и девочку, бегущих прятаться в одно место — порознь.
Когда Аля приходила и рассказывала все это, сообщая уже увиденному Лидой в окно лучше и вернее, звук и запах (и даже цвет, потому что цвета без поддержки других чувств она как бы не воспринимала), —
Но ночью, когда мир принадлежал только ей, Лиде, и сестра засыпала, Лида, преступно нарушив свой добровольный обет вечного отождествления с сестрой, вечного ей уподобления, впивалась взглядом в переносье сестры, сосредоточивалась, приказывала ей отвернуться к стенке, чтобы она не видела ее во сне, и так преображала ее дневной опыт, что он возникал как бы заново, переживался Лидой единственно и впервые, потому что принадлежал теперь только ей. Ограбленная Аля ворочалась и громко стонала во сне, а наутро уже ничего не помнила из вчерашних своих, обескровленных Лидой, переживаний. Зато и подсознательно, не понимая себя, ненавидела Лиду.
№ 90. Понемногу Лида привыкала в Сосновке. Странно, домой ее вовсе не тянуло: то ли Степа, воспоминание о нем, ее здесь держал, то ли избегала встречаться с Алей (та училась в областном городе и часто наезжала домой). Как-то не хотелось прикасаться к сестре своим новым опытом, она бы его, конечно, обязательно почуяла и не приняла.
Малыши полюбили Лиду и часто бывали в ее большой избе. Вместе ходили на лыжах, пилили дрова, иногда она приводила свой класс домой и устраивала собрание или урок внеклассного чтения. Рассадив ребят кое-как на кровати, полу, стульях, она читала им Джека Лондона, Жюль Верна и русских классиков и замечала, что слушают они ее здесь охотнее, чем в школе. Особенно если чтение перемежалось чаепитиями, играми, печением картошки в духовке. Большим наказанием для провинившихся было не попасть на это внеклассное чтение. О Степане почти не вспоминала — суета и радость школьной жизни не то чтобы вытеснили его, но отодвинули в какой-то дальний угол сердца. Лишь в праздники и выходные, когда оставалась одна, думала о лете, цветах, ягодах, но все это — без него, даже звон гитары звучал в ней отдельно от Степы, словно бы даже в воспоминании она обходила то место, где была боль.
Весной получила от него письмо из армии — горячее, со многими ошибками, раскаивающееся. Письмо, которое она все-таки боялась прочесть. Писал, что любит и что обязательно приедет к ней после службы, хотя мать против. Что-то едва шелохнулось в ней, как еще мерцающий у виска, только что отпавший, но уже неживой волос. Что было делать с ним, этим умершим волосом? Она попробовала его снять, подойдя к зеркалу, но пальцы не улавливали его, хватали воздух, волос ускользал. Тогда отошла от зеркала и забыла о нем, пока не поняла вдруг, что волоса уже давно нет, отпал и потерялся сам. Его письмо она вскоре отослала, без ответа. С ним она запечатала и те два десятка писем Степе, что писала ему в никуда, складывая в свой чемодан. Но письма «Иштвана» к себе — оставила и иногда с удивлением перечитывала, как давно забытую и некогда любимую книгу.
Что-то закончилось, какой-то круг замкнулся, и она была вне него. Он все еще стоял внутри того круга, звал из него, писал, но она не слышала, не отвечала. Эти письма относились уже не к ней, к другой. Нельзя было соединить того, что проживалось порознь, неразъединимо только вместе пережитое, именно совместное люди помнят как счастье, называют счастьем. Но общего счастья у них почти не было. Она справилась с ним одна. Да и нет никакого счастья, не бывает, не нужно, думала Лида. Вовсе не к счастью мы на самом деле стремимся, а просто — исчерпать сюжет жизни, ее основную тему, ситуацию, эпизод, мизансцену, занавес опущен, зрители хлопают сиденьями, актеры снимают грим.