Мордовка
Шрифт:
Ревниво и тщательно собирая по слободе все сплетни, она знала много дурного о людях, никогда ни о ком не говорила хорошо и с наслаждением, захлёбываясь, высыпала на голову мужа целые мешки злорадного, часто лживого хлама.
– Неправда это, Дарья!
– пробовал он останавливать её.
Она плаксиво возражала:
– Ну, конечно! Я знаю, товарищам ты веришь, а жене - нет...
Под тяжестью её речей из добрых намерений Павла как будто кровь вытекала, и, обессиленные, задавленные, они бесплодно погибали в его душе, всё более привыкавшей молчать перед женою.
Не отвечая ей, он
"Не понимает. Неужели так и не поймёт?.."
Хотелось какой-то особенно глубокой и полной женской ласки, такой, которая, зажигая тело, и душе помогала бы разгораться светлее, ярче. Но за ласкою для души надо было идти на край города, к некрасивой мордовке Лизе, которая умела и, видимо, любила слушать его рассказы о жизни и его мечты о будущем. Приятно было видеть человека, который сидит против тебя и, точно приходя в сознание после глубокого обморока, жадно, как воздух, глотает каждое слово.
В сухой груди её жило тоже что-то чужое, мало понятное Павлу - точно какая-то маленькая серая птица пела там иногда.
– Ты ходишь в церковь?
– спросила она однажды, прижимаясь к нему.
– Нет. Видишь ли...
Павел долго и горячо объяснял ей, почему он не ходит в церковь, но когда он кончил, мордовка тихо заметила:
– То же и выходит: ты говоришь о мире на земле, и в церкви молятся "о мире всего мира"...
– Нет, подожди! Я говорю о борьбе...
– Так ведь для того борьба, чтобы все помирились...
Он снова возражал ей, горячась, размахивая руками, стучал кулаком по столу, замечал, что он всё лучше и легче выражает свои мысли, и, радуясь этому, увлекался ещё более.
А мордовка с тихим упрямством возражала:
– Нет, я люблю, когда дьякон басом таким густым говорит: "Мир мирови твоему даруй". Это мне всё равно, кто говорит, лишь бы люди слышали, нужен - мир!
И, стоя вплоть к нему, заглядывая в его глаза, она говорила тихо и боязливо:
– Ты погляди-ка: все - злые, везде дерутся! В трактирах, на базаре везде! Играть начнут - раздерутся, веселье затеют - раздерутся. В церквах и то - злятся, спорят о местах. Детей малых бьют. Арестуют людей и вешают. Убивают сколько! В полиции-то как бьют! И сами себя, - это ведь тоже - со зла, сами-то себя! Я вот со зла хотела тогда, на себя обозлилась: чего живёшь, дрянь? Добрых людей - совсем нет, и оттого страшно. Так, немножко их, где - один, где - другой, вовсе незаметно...
Он посмеялся над нею, но слова её были сказаны просто, без тени назойливости, без желания заставить принять их; они вызвали в душе Павла снисходительное чувство к ней и как бы протянули между её скромной верой и его суровым знанием некую тонкую нить, сближавшую их.
Много раз он возвращался к этой беседе, шутя и серьёзно, но всегда встречал гибкое сопротивление: мордовка не возражала ему, но и не убеждалась его доводами.
– Далеко смотришь, многого хочешь!
– говорил он, смеясь.
– Мира мы с тобой не увидим, нам жить в борьбе...
Подумав, она ответила:
– Коли знаешь, что завтра будет хорошо, так сегодня плохое не больно пугает, да и не сильным кажется...
Иногда, сидя у Лизы, Павел вспоминал жену: руки его
"Развитой человек и тому подобное. Обличаешь буржуазный разврат, а сам - вот оно..."
Но от этой обидной мысли в разные стороны и в глубину жизни шло много других дум, они были неясны, и о них хотелось говорить. Он снова развёртывал перед Лизой свое намученное сердце и говорил о жене, о том, что любит её, но что и без неё, без Лизы, - трудно ему.
– Так, как с тобой, я ни с кем не могу говорить. Есть, видно, у мужчины всегда что-то такое, что он может сказать только женщине, - а жене - я не могу. Товарищам тоже... Неловко, стыдно говорить о своём, личном, а молчишь о нём - мешает оно!
Она гладила его голову жёсткой ладонью, длинными пальцами худой руки и - слушала.
– Пробовал я говорить - отвечают по книжке, - книжку я сам прочитаю! Люди стыдятся говорить откровенно о себе... Многие, наверно, тем же болят, что и я, - тем, что нигде не написано, только в сердце написано, о чём стыдно сказать, а - надо выговорить это, ведь оно - мучает!
Перед ним сияли голубые глаза, и он забывал, что эти узкие глаза поставлены косо. Рука Лизы вздрагивала на голове или на плече у него, как бы отвечая его волнению.
Он сажал её на колени себе и с тоскою, со страстью, внезапно разгоравшейся, целовал её жёсткие горячие щёки и губы.
– Ничего, милый, - шептала она, всё шире открывая глаза.
– Переживёшь, пройдёт...
Иногда он, положив голову на колени ей, крепко засыпал, и девушка сидела неподвижно до поры, пока не надо было будить его, - сидела и, точно нянька, тихо гладила его стриженую голову.
...Павел приносил газету, развёртывал на столе многоречивый пёстрый лист и, склонясь над ним, с некоторой торжественностью читал о товарищах Европы и всего мира, о неустанной их борьбе и работе, говорил о вождях партии, о неутомимых бойцах ежедневной войны.
Она сидела неподвижно, тихо и редко спрашивала его о чём-нибудь, но Павел был уверен, что мордовка всё понимает.
Он замечал, что, если речь идёт о героях и учителях, - её лицо странно напрягается и голубые глаза мерцают, точно у ребёнка, слушающего волшебную сказку. Иногда этот неподвижный взгляд был даже неприятен, напоминая о взгляде умной,. преданной собаки, которая углублённо думает о чём-то, понятном только её немой, звериной душе. В такие минуты ему казалось, что эта тихая, коренастая девушка спокойно может сделать всё...
Она часто спрашивала:
– Как ты назвал имя-то?
Помолчав, отчётливо повторяла имя и снова спрашивала:
– А по-русски как будет?
– Не знаю. У нас нет эдаких имён.
– Разве не было у нас таких святых?
– недоверчиво и невесело спрашивала она.
Павел - хохотал.
– Святые - это, брат, не по нашей части! Мы живём в аду, они у нас не водятся...
– Будут!
– сказала однажды Лиза.
Это краткое слово прозвучало странно, точно первый, после полуночи, удар колокола, возвещающий во тьме ночной рождение нового дня. Павел посмотрел в лицо подруги - но не заметил в нём ничего особенного. Подумав, он осведомился: