Море – мой брат. Одинокий странник (сборник)
Шрифт:
В Сан-Хосе столько всего.
Так если
живешь в Сан-Хосе, у тебя преимущество 3 часов лишнего сна дома, не считая дальнейшего сна на гнилом пуфе кожаной тахты в синей комнате – вместе с тем я применял 50 миль поездки с 3-й улицы как библиотеку себе, брал с собою книги и газеты в драную черную сумочку, ей уже 10 лет, первоначально купил ее девственным утром в Лоуэлле в 1942-м, чтоб ходить с нею в моря, прибыли тем летом в Гренландию, и, сталбыть, сумка настолько аховая, что тормозной кондуктор, завидя меня с нею в кофейне на сортировке Сан-Хосе, сказал, гикая громко, «Прям поезда с такой сумкой грабить, такую редко увидишь!» а я даже не улыбнулся и не согласился, и то было начало, середина и вся протяженность моих светских взаимоотношений на железной дороге с добрым старичьем, что на ней пашет, после чего я стал известен как Керруувааййй-Индеец с липовым имечком, и всякий раз, как мы проезжали мимо индейцев помо, что посекционно клали рельсы, путейщиков с сальными черными волосами, я махал и улыбался, и был единственным на ЮТ, кто так делал, кроме старых локомотивщиков, кто и впрямь всегда машет и улыбается, да начальства путейщицкого, которое сплошь старые белые очкатые степенные старые петухи и питухи времени, все их уважают, кроме смуглых индейцев да восточных негров, с кувалдами и в грязных штанах, им я махал и вскоре после читал книжку, и выяснял, что у индейцев помо боевой клич «Я Я Хенна», что я однажды подумал было заорать, когда паровоз хрястогрохал мимо, но что от меня тогда будет, окромя сходов с рельсов моего собственного я и машиниста. – Вся железная дорога раскрывается, и ширше, и ширше, пока наконец я год спустя и впрямь не бросил ее, снова ее увидел, но теперь поверх волн моря, все Береговая Дистанция вилась вдоль мышиного цвета стен безрадостного мыса бальбоамерикеи, от судна, и так вот железная дорога раскрывается навстречу волнам, а те китайские и на ориентовом покрове, и море. – Она бежит драно до облаков плато и до Пукальп, и затерянных Андейских высот далеко под ободом мира, она также сверлит глубокую дыру в разуме человеческом и перевозит кучу интересного груза в дыры опрометчивые и из них, а также иные тайноместа и подражательный cauchemar [46] вечности, как сами увидите.
46
Кошмар, наваждение (фр.).
И вот однажды поутру мне позвонили на 3-ю улицу часа в 4 утра, и я сел на раннеутренний поезд до Сан-Хосе, прибыл туда в 7:30, мне велели не беспокоиться ни о чем часов до 10, поэтому я вышел в своем непостижимо бродяжьем бытии, пошел искать кусков проволоки, чтоб можно было согнуть так над моей плиткой, чтоб удерживали они хлебушки с изюмом делать из них тосты, а также ищу по возможности приблуду из мелкой проволочной сетки получше, на которую можно будет ставить котелки греть воду и сковородки жарить яйца, поскольку плитка у меня такая мощная, что часто спаливала
Прости меня О Господи
У хлипкой зазаборной «Фруктопаковочной Компании Дель-Монте», которая напрямки за путями от пассажирского вокзала Сан-Хосе, есть изгиб рельсов, поворот-шмаварот вечности, вспоминабельный по снам о железнодорожной тьме, что снились мне, где я работаю на невыразимых местных с индейцами, как вдруг мы натыкаемся на огромную индейскую сходку в подземной субтерранеане где-то там поблизости от этого изгиба «Дель-Монте» (где вообще индейцы работают) (пакуют ящики, банки, фрукты в банках в сиропе), и я с героями португальских баров Сан-Франциско смотрю, как танцуют, и слышу революционные речи вроде речей революционных еть хиреть героев Кульякана, где по лаю волны в тоскливосветой нудночи я слыхал, как они говорят la tierra esta la notre, и знал, что не шутят они, и по этой вот причине греза об индейском революционном митинге и праздновании в нижнегубном подвале железнодорожной земли. – Поезд заезжает за этот изгиб, и мягко выгибаюсь я из хватьжелезных темнот, и выглядываю, и там наш малютка-допуск и диспетчерский приказ сидят на куске бечевки, что растянута меж двух бамстержней для диспетчерских приказов, когда поезд проходит, железнодорожники просто (обычно кочегар) протягивают целую руку, чтоб уж наверняка не упустить, и подцепляют бечевку проездом (а она тугая), и бечевка слетает, и две тетивы, которые жесткие, как бы тренькают немного, и в руке у тебя заарканены диспетчерские приказы на желтой луковой шелухе, перевязанные бечевкой, машинист по получении этого груза берет бечевку и медленно, соответственно годам личной привычки в манере развязывания бечевок для диспетчерских приказов, развязывает бечевку и затем, согласно опять же привычке, разворачивает бумагу прочесть, а иногда они даже очки надевают, как великая профессура плющовых университетов, прочесть, пока здоровенный этот паровоз пых пыхтит через и повдоль зеленой земли Калифорнии и мексиканцы припутёвых мексохибар стоят, прикрыв глаза козырьком ладони, глядят, как мы мимо, видят великого очкастого монаха ученика в машинисте ночи, как он вглядывается учено в клочок в здоровенной прокопченной лапе, а там написано, дата, «3 окт. 1952-го, Диспетчерский Приказ, Поезду 2-9222, выписан 2:04 пополудни, ждать у Рукера до 3:58 проходящего 914 в восточном направлении, не заезжать за Корпораль до 4:08 и итд.» все разнообразные распоряженья, что измысливают диспетчеры приказов и разные официальные мыслители в будках стрелочников и у телефонов в огромном метафизическом прохожденье железных транспортных потоков по рельсам – мы все по очереди читаем, как говорят юным учащимся, «Читайте тщательно, не оставляйте решения нам, если там ошибки, не раз учащийся находил ошибку, которую машинист и кочегар из-за многих лет привычки не замечали, поэтому читайте тщательно» поэтому я всю эту штуку изучаю, даже читая и перечитывая снова, проверяя даты времени, типа, время выписки приказа должно точно быть не позднее времени отправления от станции (когда я скакал через свалочное поле с фонарем и сумкой для добычи, несясь догнать мою вину запоздало в сером карамельном сумраке) и ах но все это мило. Маленький изгиб у «Дель-Монте», диспетчерские приказы, затем поезд идет к мильному столбу 49,1, к разъезду с Западно-Тихоокеанской ЖД, где всегда видишь, как рельсы уходят прямо вертикально через эти чужие пути, поэтому там определенно горб в насыпи, но чухпыхчудно, и мы его переезжаем, иногда на заре, возвращаясь из Уотсонвилля, я задремывал в паровозе и не понимал, где именно мы, не зная в общем, поблизости ли мы от Сан-Хосе или от Лика, и тут слышу бряк о бряк и говорю себе, «Разъезд Западно-Тихоокеанской!» и вспоминаю, как один раз тормозник мне сказал, «Не могу ночами спать в этом своем новом доме, что у меня тут на авеню Санта-Клара, все из-за лязга и грохота клятого паровоза в полночь» «А чего так, я-то думал, ты любишь железную дорогу» «Ну сказать тебе по сути дела, так там по случаю путь проходит у Западно-Тихоокеанской» и с тем, словно и представить себе невозможно, что бывают какие-то другие железные дороги, кроме Южно-Тихоокеанской. – Прем мы через разъезд, и потом едем вдоль ручья, Окони старого Хосе, меленькой пусть-пустой реки Гуадалупе, высохшей и с индейцами, стоящими по берегам, то есть мексиканскими детишками, что смотрят на поезд, и с широкими полями кактуса колючая груша, они все зеленые и сладкие в сером предвечерье, и станут золотисто-бурыми и густыми, когда солнце в пять вспылит пламенами отбросить калифорнийское вино через заднезападные языки в тихоокеанский рассол. – Мы едем дальше в Лик, я всегда поглядываю на излюбленные приметы мест, какая-то школа, где мальчишки тренируются в футбол командами сборной и полусборной и первокурсной и полукурсной, их четыре, под наставничеством враньих жрецов с писклявыми радостными голосами на ветру, ибо теперь октябрь ногомяческого вздымаянья корневищного корня тебе. – Затем в Лике на горке нечто вроде монастыря, еле видны его грезящие марихуанные стены, когда едешь мимо, там наверху, с птицей, кружащей к покою, вон поле, крытые галереи келий, работа, келейные молитвы и всякая разновидность, известная человеку славного посредничества, что происходит, покуда мы пререкаем и вследхохмим мимо с паровозом вразнос и долгим местозанимающим полумильной длины товарняком, того и гляди колесная букса перегреется, оглядываясь тревожно, годный к работе. – Грезы о монастырских людях там наверху на горке в Лике, и думаю я, «Ах кремовые стены любого из Римов, цивилизаций, либо последнее монастырское посредничество перед Богом в дидудкекегхгдж» бог знает что я думаю, а потом и мысли мои быстро меняются, раз перед глазами вздымается 101-й, и Койоти, и начало сладких фруктовых полей и сливовых садов, и громадных клубничных полей, и обширнейших полей, где вдалеке видны сидящие на корточках фигурки мексиканских brazeros [47] , в великой дымке работающих, чтоб отщипнуть от земли то, что Америка с ее громадными железными заработками не считает более возможным как род деятельности, однако жрет, однако продолжает жрать, и латунные спины с руками железной Мексики в кактусном нагорье любви, они это будут делать ради нас, железнодорожный грузовой товарняк и сопутствующие ему мешки свеклы даже не квиты, люди на нем даже не задумываются о том, как те свеклы или в каком настроении, поту, милости собраны – и выложены отдыхать из земли в стальной колыбели. – Я их вижу их согбенные покорные спины, вспоминая свои хлопкосбирательные дни в Селме, Калифорния, и вижу далеко за виноградными лозами холмы к западу, затем море, огромные милые холмы и еще дальше вдоль начинаешь различать знакомые горки Морган-Хилла, мы проезжаем поля Перри и Мадроне, и где они вино делают, и оно все там, вся сладость и борозды бурого, с цветками, и в какой-то раз съехали на запасную ветку переждать 98-й, и я оттуда выбежал, как собака Баскервиллей, и сорвал себе несколько старых черносливин, уже не годных в еду – видел хозяин меня, кондуктора, виновато бегущего обратно к паровозу со спертой сливой, вечно я бегал, вечно бегал, бегал переключить стрелки, бегал во сне и теперь бегу – счастливый.
47
Поденщики (исп.).
Сладость полей невыразимая – сами названия к черту съедобны, вроде Лик, Койоти, Перри, Мадроне, Морган-Хилл, Сан-Мартин, Рукер, Гилрой, О сонный Гилрой, Карнадеро, Корпораль, Сарджент, Читтенден, Логан, Аромас, и Разъезд Уотсонвилль с Рекой Пахаро, сквозь него протекающей, и мы с железной дороги проезжаем над ее лесистыми сухими индейскими лощинами где-то за Читтенденом, где однажды утром всем росисто-розовым я увидел птичку, сидящую на куске опоры, ровно торчащего дерева в дикой путанице, и то была Птица Читтендена, и значенье зари. – Сладки в самый раз поля за Сан-Хосе, как, скажем, в Лоренсе и Саннивейле, и где у них обширный урожай и поля с гнутоспинным печальным мексикано, труждающимся в своей примаверии. – Но стоит выбраться за Сан-Хосе, как вся Калифорния эдак открывается еще дальше, на закате в Перри или Мадроне это как сон, видишь хлипкую фермочку, поля, ряды зеленых высаженных фруктов, а за ними зеленая бледная дымка холмов и за ними красные ореолы тихоокеанского солцепада и в безмолвии лай саббаки, и уже подымается тончайшая калифорнийская роса, допрежь утро ба-стерло гамбургский сок со сковородки, а попозже вечера сего прекрасная Кармелита О’Хосе станет гомесить вдоль по дороге со своими смуглыми грудями в кашемировом свитере, прыгучими едва-еле даже в девоформенном бюстгальтере, и смуглыми ножками в ременных сандальях также смуглых, и темными глазами ее с омутами в них тебе неведомо какого безумного смысла, и руки у нее как руки камеристок в Плутоновой библии – и черпаки вместо рук у нее, в форме дерев, с соком, сорви персик, сорви льстивый апельсин, прокуси в нем дырку, возьми апельсин, закинь назад голову со всей своей силы и пей, и выдавливай апельсин сквозь дырку, весь сок сбегает тебе по губам и ей на руки. – У нее на пальцах ног пыль, а также лак на ногтях – у нее крохотная смуглая талия, мягкий подбородочек, мягкая шея, как у лебедя, голосочек, немного женственности, и она про то не ведает – голосок у нее меленько-звякнут. – Вот подходит усталый батрак Хосе Камеро, и видит ее в обширном солнце, красном на фруктовом поле, движется королевское величество к колодцу, башне, он к ней бежит, мимо грохочет железная дорога, он не обращает вниманья, стоя на паровозе, ученик
Первый перегон, что я сделал на Гилройском Диспетчерском Участке, той ночью темной и чистой, стоя у паровоза с моим фонарем и поживной сумкой, ожидая, когда большие дяди решат уже наконец, вот подгребает из тьмы этот юный пацан, не железнодорожник, а очевидно бичара, но на бану от колледжа или приличной семьи, а если и нет, то с чистозубой улыбкой и не сломленный фигомешкий речной Джек с доньев всемирной ночи – сказал, «Эта штука в ЛА?» – «Ну, он идет туда часть пути, миль 50 до Уотсонвилля, а потом если не слезешь, тебя могут направить дальше и в Сан-Луис-Обиспо, а это уже на полпути к ЛА». – «Тю, да чё мне полпути до ЛА, мне всю дорогу до ЛА надо. – А ты железнодорожный тормозной что ли?» «Ага, ученик» – «Чё такое ученик» – «Ну это такой парень, который учится и получает, ну мне-то не платят» (таков мой ученический каторжанский перегон всю дорогу) – «Ай ну а мне не нравится мотаться туда-сюда по одним рельсам, если хочешь знать, пойти в море – вот настоящая жизнь, туда-то я сейчас и направляюсь, или стопом до Нью-Йорка, как выйдет, железнодорожником бы не хотелось». – «Да брось, чувак, это ж здорово, и все время на ходу, и кучу денег огребаешь, никто тебя там не достает». «Темблядьнемене ты все время туда-сюда по той же рельсе, разве нет, ёксель?» поэтому я ему рассказал, что как и где тот товарный вагон, куда залезть, «Ёксель, тока не поранься, всегда помни, когда весь шляешься, пытаясь доказать, какой ты великий искатель приключений американской ночи, и хочешь на товарняки прыгать, как герои Джоэла Маккри из старого кино, Иисусе, вот же тупой ты сукин сын, держись крепче, ангел, самой тугой своей рукою и чтоб ноги не затянуло под низ под это железное вертиколесо, ему до кости твоей дела меньше, чем до зубочистки у меня во рте» «Ах ты ж сранец, засранец ты, думаешь, я боюсь нахрен железнодорожного поезда, да я на хренов военный флот записываться еду, и буду на носцах, там стока железа, скока те и не снилось, а я самолет свой буду сажать полу на железо полу на воду и аварийно хрясьтресь, а еще на реактивном на луну полечу». «Удачи тебе, парнишка, не свались смотри, держись крепче, хватайся за пястья и не проеби ничего, и гудни, и как доедешь до ЛА, передавай от меня привет Лане Тёрнер». – Поезд взялся отправляться, и парнишка скрылся где-то на долгой черной насыпи и среди змеящихся красных вагонов – я запрыгнул на паровоз с постоянным головным кондуктором, который собирался мне показать, как перегон перегоняется, и кочегаром, и машинистом. – И вот уж запыхали мы, через переезд, к изгибу «Дель-Монте» и где головной показал мне, как висишь на одной руке и высовываешься, и руку крюком и схватываешь диспетчерские приказы с бечевки – затем дальше в Лик, ночь, звезды. – Никогда не забуду, на машинисте была черная кожаная куртка и белая фуражка трущобного Сан-Фрискового моряка с Эмбаркадеро, с козырьком, в чернилах этой ночи он выглядел в точности как революционный герой Бриджеса Кёррана Брайсона старых припортовых хлюп-обломов, я его так и видел, мясистой рукой размахивает дубинкой в забытых профсоюзных листках, что гниют в канавах баров на задворках, я видел его – глубоко засунув руки в карманы, зло шагает сквозь нечудных неработягобродяг 3-й улицы своего рандеву с судьбой рыбы на краю припортового злато-синего пирса, где днями сидят мальчишки, грезя под облаками на кусках причала, а дегтярничные воды любви шлепают у их ног, белые мачты лодок, рыжие мачты судов с черными корпусами, и вся ваша ориентальная торговля вливается под Золотые Ворота, парень этот, говорю вам, был как морской пес, а не железнодорожный кочегар, однако сидел в своей снежно-белой фуражке в сажечерной ночи и выезжал кочегарское сиденье, как жокей, чпух, и мы на самом деле гоним наперегонки, они ее расшурудили, хотели хорошенько успеть проскочить мимо Гилроя, пока им не ебнет каких-нибудь приказов, поэтому сквозь засвечченную тужжесть, и с нашим крупнобуферным паровозом фасона 3500, фары швыряют лихорадочные лизы языком по вихрящим и кружащим, и разлетающим путям, мы раскачиваемся и ревем, и летим вдоль по этой линии, как ебаные безумцы, и кочегар на самом деле не очень-то и держится за свою белую фуражку, но рука у него на жар-дросселе, и он не сводит глаз с клапанов и меток, и пародатчиков, и наружу поглядывает на рельсы, а ветер задувает ему нос, но ии боже он подскакивает на этой седушке, в точности как жокей на дикой лошади, зачем нам был машинист той ночью, что была моей первой ночью, такой дикой, что дроссель он открыл назад до упора, и все время дергал его одной пяткой против железной пакости на полу, стараясь распахнуть ее дальше и, если можно, вообще разодрать локомотив на части, чтоб побольше из машины выжать и бросить рельсы, и взлететь в ночь над сливовыми полями, что за великолепная ночная премьера это для меня была, мчать такой вот быстрый перегон со сворой бесов скорости и этим великолепным кочегаром с его непредопределенной невозможной беспрецедентной фуражкой, белой на черной черной железнодороге. – И все время и беседы их, и виденья в фуражке его я видел о Столовке Публичной Волосни на Хауарде, как я видел тот Фриско, Калифорния, белым и серым от дождевых туманов и переулков задворочных с бутылками, бурозеленью, дербями, пивными усами, устрицами, летучими тюленями, перекрестьями горок, безрадостными эркерами на бухту, слоняться глазами по старым церквам с раздачами милостыни морским псам, что гавклают и рычляют по проспектам утраченного времени фарта, ах – все это любил, и в первую ночь, прекраснейшую ночь, кровь, «железнодорожность у тебя в крови будет», орет мне старый машинист, скача вверх-вниз на сиденье, и ветер сдувает назад полосатый козырек его картуза, а паровоз, как огромного зверя, мотает из стороны в сторону на 70 милях в час, нарушая все инструкционные правила, зомм, зомм, проламываясь сквозь ночь и наружу, где приходит Кармелитья, Хосе заставляет электричества ее смешиваться и заимобегать со своими, и вся земля, заряженная соками, поворачивает органо к цветку, развертанью, к нему склоняются звезды, весь мир кончает, а большой паровоз громыхает и катит мимо с безумцами белофуражечной Калифорнии, что внутри зубы чешут, и ухты да просто конца нет этому вину —
Жлобье камбузного моря
Вы когда-нибудь видели, как огромный сухогруз скользит по бухте сонным днем, а вы тянете взгляд вдоль железной змеистой длины в поиске людей, моряков, призраков, что должны управлять этим грезящим судном, которое так мягко раздвигает воды гавани своей стальной рулькой носа с рылом, глядящим на Четыре Стороны Света Мира, а не видите ничего, никого, ни души?
А вот же идет он при свете дня, угрюмый скорбный корпус слабо вздрагивает, непостижимо позвякивая и позванивая в машинном отделении, пыхтя, нежно бурля сзади погребенным гигантским водвинтом вперед, трудясь в открытое море, к вечности, звездам сектанта полоумного помощника при паденье розовой манзанильевой ночи вдали от побережья печального прибойного мира – к дегтярницам других рыбацких бухт, таинствам, опийным ночам в иллюминаторных царствах, узким главным топталовкам Курда. – Вдруг, бог мой, понимаешь, что смотрел на некие бездвижные белые крапины на палубе, между палубами в надстройке, и вот они где… пестрые сотрапезники по кают-компании в белых тужурках, они все это время опирались неподвижно, как несъемные части корабля у люка в коридор на камбуз. – Время после ужина, весь остальной экипаж хорошо накормлен и крепко спит на припадочных шконках дремы. – Сами же до того покойные наблюдатели мира, пока выскальзывают во Время, что ни один наблюдатель судна не окажется не обманут и не изучен много прежде, чем увидит, что они люди, что они единственное живое в виду. – Магометанские чико, отвратительные мелкие славяне моря, выглядывают из безмозглых своих кухонных тужурок – негры в поварских колпаках, венчающих блестящее мучимое чело черное, – у мусорных баков вечности, где латинские феллахи покоятся и дремлют о притихшем полудне. – И О потерянные спятившие чайки ёкают, опадая вокруг серым и беспокойным саваном на движущийся полуют – О кильватер, медленно вскипающий в бурленье дикого винта, что из машинного отделения на валу вращается и заводится сгораньями и давленьями и раздражительными стараньями Германических Стармехов и Греческих Уборщиков с косынками пота, и лишь Мостик может направить всю эту беспокойную энергию к какому-то Порту Разума через громадные одинокие неописуемые моря безумья. – Кто в форпике? Кто на ахтердеке? Кто на крыле мостика, помощник? – ни любящей души. – Старый bateau [48] пробирается по нашей сонной бухте на покое и держит курс к Теснинам, устьям Нептунова Оша, тончающим, меньшающим, пока наблюдаем – мимо бакена – мимо мыса суши – безрадостная, прокопченная, серая тонкая вуаль дремы фляпает с трубы, разносит волны жара до небес – флаги на вантах просыпаются от первого морского ветра. Мы едва можем различить название судна, скорбно выписанное на носу и на борту вдоль фальшборта верхней палубы.
48
Корабль (фр.).
Вскоре от первых долгих волн судно это станет разбухающим морским змеем, пена прижмется, развертываясь, к торжественным устам. – Где дневальные, которых мы видели опиравшимися на уютные послепосудоуборочные поручни, на солнышке? Уже вовнутрь ушли, задраили заглушки долгому тюремному сроку рейса в открытом море, железо будет стянуто боньг и плоско глухо, как дерево на пьяных надеждах Порта, в лихорадочных бредовых радостях ночи на Эмбаркадеро первые десять выпивок белые бески попрыгивают в буром рябом баре, весь синий Фриско дик от моряков, людей, фуникулеров, ресторанов, горок, ночь сейчас, лишь белогорый городок уклонами за твоим мостом Золотые Ворота, мы выходим в море. —
Время час. Пароход «Уильям Карозерз» отплывает в Панамский канал и Мексиканский залив. —
Один снежистый флаг кильватера трепещет с кормы эмблемой зашедших внутрь дневальных. – Вы их видели, как проплывают к морю мимо вашего пассажирского парома, вашего цепномостого на-работу-катательного «форда», поваренковичные, сальнофартучные, испорченные, злые, убогие, как кофейные опивки в бочонке, пустяковые, как апельсиновая кожура на масляной палубе, белые, как чаячий помет – бледные, как перья – птичьи – одержимые похабные помойные ребята и сицилийские искатели приключений по усатому Морю? И спрашивали себя про их жизнь? Джорджи Варевски, когда я впервые с ним познакомился в то утро в Профкоме, выглядел настолько призрачным судомоем, плывущим к своим Сингапурам безвестности, что я сразу понял, что видал его уже сто раз – где-то – и знал, что увижу его и еще сто раз.
У него был тот чудесно развращенный вид не только преданного лихорадочного Европейского Официанта-алкаша, но также нечто крысиное и пронырливое – дико, он ни в кого не вглядывался, в коридоре стоял наособицу, как аристократ некоего собственного внутреннего безмолвия и причины ничего не говорить, как, вы убедитесь, и все истинные пьяницы в своей пьяницкой болезни, коя есть отсрочка от возбуждения, у них будет тонкая, вялая улыбка, смутная в уголках ртов и сообщающаяся с чем-то глубоко внутри них, будь то отвращение либо содрогающаяся похмельницкая радость, и не желают сообщаться с другими нипочем (это дело вопящей пиющей ночи), вместо этого будут стоять одни, страдать, улыбаться, в глубине души смеяться в одиночестве, короли боли. – Штаны у него были мешковаты, измученная куртка, должно быть, всю ночь мялась под головой. – Низко на конце одной длинной руки и пальце висел смиренно дымящий потерянный бычок, прикуренный несколькими часами раньше и попеременно зажигаемый и забываемый, и сминаемый, и носимый кварталами по содрогательно серой необходимой деятельности. – Глядя на него, скажешь, что он истратил все свои деньги, и теперь надо сесть на другое судно. – Стоял он, слегка согнувшись вперед в поясе, готовый к происхождению любой чарующе юмористической и иной случайности. – Низенький, светловолосый, славянский – у него были змеиные скулы, грушевылепленные, которые в пойле наканочи засалились и залихорадили, а теперь были бледной червяной кожей – над ними его изворотливые светозарные голубые глаза, косясь, глядели. – Волосы жидкие, редеватые, также измученные, словно какая-то Великая Длань Пьяной Ночи схватила их в жменю и дернула – весь скошенноватый, худой, пепельного цвета, балтийский. – У него был пушок бороденки – ботинки тертосношены. – Такого можно представить в безупречном белом пиджаке, волосы зализаны по бокам в парижских и трансатлантических салунах, но даже это ни за что не сотрет с него славянского тайного коварства в его взглядах украдкой, да и то лишь себе на башмаки. – Губы пухлые, красные, густые, сжаты и бормочны, словно чтоб промямлить «Сцукисын…»
Стали выкликать на работу, я получил должность каютного стюарда, Джорджи Варевски, вороватому дрожащему виноватому нездоровому на вид блондину досталось дневалить, и он улыбнулся своей изнуренной аристократической бледной отдаленной улыбкой. – Судно звали пароход «Уильям Карозерз». Всем нам полагалось явиться куда-то под названьем Армейская База в 6 утра. Я тут же подошел к своему новому товарищу по плаванью и спросил его: «А где эта Армейская База?»
Он перевел на меня взгляд с лукавой улыбкой – «Я тебе покажу. Встретимся в баре на Маркет-стрит, 210 – у Джейми – в 10 сегодня вечером – пойдем, переночуем на борту, доедем на поезде А через мост —»