Море
Шрифт:
Днем солдаты видели, как Корбач гарцевал на лошади вокруг деревни, появлялся то здесь, то там, глядя на них красными, мутными, как у пьяного, глазами. Потом он вдруг ни с того ни с сего начал требовать, чтобы ему достали автомашину. Старший лейтенант Чубук — этот тоже не на крестинах получил такое имя — вышел на дорогу и перехватил какую-то санитарную машину из другого подразделения. Шофер не хотел останавливаться. Но Чубук вышел на середину дороги и спокойно дождался, пока машина приблизилась, а затем выстрелил в упор и отпрыгнул в сторону. Целился он не в колесо, его нечем было бы заменить, а в шофера. Машина остановилась. Водитель, молодой сержант, едва успел затормозить и минут через десять умер. Внутри машины не оказалось ни носилок, ни раненых. Она была завалена
— Эй, вставай! Как зовут?
— Ефрейтор Иштван Хомок.
— Умеешь водить машину?
Хомоку до того хотелось спать, что он едва разобрал вопрос, но все же ответил сразу:
— Сумею, коль прикажете.
— Тогда собирайся.
Что ж, он действительно немного разбирался в моторах, во всяком случае, настолько, насколько нахватался у своего дружка, управлявшего буровой машиной на каменоломне, да работая во время уборки возле молотилки. К тому же он кое-чему научился, будучи в солдатах, когда удавалось сесть рядом с шофером в грузовик. Так что все надежды он возлагал на бога: дескать, как-нибудь да обойдется.
Он даже удивился, когда, повернув контактный ключ и нажав на педаль, вдруг почувствовал, что колеса завертелись и машина тронулась. Если начиналась непомерная тряска, оба офицера жаловались и проклинали отвратительные дороги. Они ничего не видели, так как сидели на месте раненых в кузове и ели мясные консервы. Так довез он Корбача до самого города Ниредьхазы и там получил отпускное свидетельство. У Корбача были при себе все ротные документы и печати. Как они у него очутились, это уж его дело. Иштвана Хомока это не интересовало. Ему как нельзя кстати пришелся этот отпуск, прямо с неба свалился. Четырнадцать дней — очень большой срок, русские подошли к Карпатам, через две недели, может, и вся эта проклятая война кончится.
Из Ниредьхазы Иштван поехал поездом через Будапешт. Ехал день и ночь, и, хотя была возможность остановиться на полчаса в столице и раз в жизни посмотреть на нее, он все же не стал задерживаться. Под самым Киевом побывал, а вот посмотреть Будапешт так и не довелось. В поезде ни с кем не заводил дружбы, хотя многие и приставали к нему. Фронт людям представлялся чем-то вроде большого базара, и там можно встретиться с кем угодно. Ему показывали фотокарточки и со словами: «Да благословит вас господь бог», — спрашивали, не видел ли он сына Дюри или не встречался ли с сыном Яникой. А если бы видел, это еще ничего не значит. Он уже две недели в дороге, а на фронте сколько времени нужно, чтобы умереть? Бум! — и нет человека. О военном же положении старался не говорить — черт его знает, кто чем дышит. Скажешь лишнее слово — и без головы останешься. Особенно теперь, когда свистопляска приближается к концу. А он мог бы кое-что сказать тому усатому идиоту, что сидел в углу и так пространно твердил девушкам про чудо-оружие. Нам сейчас может помочь только одно чудо-оружие: длинное древко, а на нем белый платок, и пустить его в дело надо как можно скорее. Этот дурак, наверное, слышал про Фау-1 и Фау-2, раз он так распинается. Немцы, мол, изобрели такую колесницу, для которой и бензин не требуется. У Иштвана Хомока язык чесался сказать, что он тоже видел такую колесницу и она не нуждалась в бензине: двадцать солдат тащили ее, да так, что жилы лопались от натуги.
От станции предстояло пройти еще пять километров пешком. Дорога то поднималась в гору, то спускалась в долину. Стояла лютая стужа, апрель выдался какой-то ненормальный. За неделю до этого наступила оттепель, а потом опять закружился снег, подул резкий, холодный ветер. Иштваном Хомоком овладело нетерпеливое беспокойство. Ведь он, по существу, не знал, что его ждет дома. Все ли живы и здоровы? Уцелела ли семья? Чем питались все это время, не выгнали их из квартиры? Помогал ли Яни? О том, что, может быть, с женой стряслась какая-нибудь беда, ему не хотелось думать. Нет, она у него не такая женщина. Хотя рассказывают, будто жена сержанта Ковача, получив известие о гибели мужа, через два месяца сошлась с каким-то парнем. Сейчас ведь о ком угодно могут сказать, что он погиб. Его тоже принесли однажды без сознания на перевязочный пункт. Но нет, его жена… никогда не сойдется с другим. Все эти три года он ни разу не засматривался на девушек, хотя и представлялась такая возможность.
И Иштван все шел и шел, меряя дорогу крупными, тяжелыми шагами. В другой раз этих пяти километров и не заметил бы, но сейчас они были как бы итогом уже оставшихся позади двух тысяч километров. В ту пору, когда он уходил из дому, эти склоны холмов красовались в своем августовском убранстве. Он сорвал тогда гроздь недозрелого винограда, попробовал и унес с собой его кисловатый вкус. Теперь же все казалось голым, нигде не было видно ни одного листочка, небо душило его, как серая солдатская шинель.
Неподалеку от разгрузочной площадки узкоколейки стояла корчма. Хомоку не хотелось заходить туда, он спешил как можно скорее добраться домой. Но вот какие-то двое мужчин окликнули его из-за дощатого забора, и волей-неволей пришлось остановиться. Иштван не сразу узнал их: Фери Бакошу было четырнадцать лет, а Йошке Кечкешу, пожалуй, пятнадцать, когда он уходил на фронт, а теперь, смотри, совсем уже взрослые парни. Пока они осаждали его расспросами, из пивной показался Ковач, прозванный Холуем за то, что когда-то служил в особняке Эстергази. И хотя Ковач уже десять лет работал в пивной, тем не менее слыл доверенным лицом бывшего хозяина и знатоком политики. В пивной сидели еще три человека: надсмотрщик Томка и двое каких-то коммивояжеров. Никто из них даже головы не поднял, когда вошел Хомок, все продолжали по-прежнему сосредоточенно потягивать вино. Холуй Ковач пододвинул стакан Хомоку. Когда тот отказался, крохотные, хитрые глазки Холуя выдали обиду.
— Выпейте за победу, господин витязь.
Хомок отодвинул стакан.
— За нее надо бы выпить Ференца-Йошку [22] , чтобы мы лучше бегали.
Фери Бакош громко захихикал. Иштван Хомок опомнился, посмотрел на багровое лицо корчмаря и с деланной улыбкой поднял рюмку.
— Но я не буду пить один.
Холуй налил палинки и себе, но чокаться не стал, он сделал вид, будто не заметил протянутой к нему руки. Хомок опрокинул рюмку, бросил на прилавок пенге и, не дожидаясь сдачи, быстро направился к выходу. Зачем только ему понадобилось распускать язык?
22
Выпить Ференца-Йошку — выпить «ерша».
На сердце стало еще тяжелее; человек не знает, где его подстерегает беда. Один черт, что на фронте, что дома — добра не жди.
Ему не хотелось встречаться с людьми, поэтому он спустился к огородам и пошел по берегу ручья. В конце поселка повернул назад и издали увидел свой дом. Окрашенный в темно-синий цвет длинный дом под гонтовой крышей внешне не изменился. Чувство радости охватило Иштвана: раз дом не перекрасили, то, может быть, и внутри все осталось по-прежнему. На углу забора прямо у него из-под ног выскочила черная лохматая собака, замахала хвостом, вернее, затрясла им изо всех сил, подскочила на задних лапах, заскулила, высунула язык, затем бросилась к нему и принялась лизать руки, обнюхивать; от радости она вертелась вокруг него, терлась мордой о ботинки.
— Бочарка, Бочарка, песик ты мой, — растроганный Иштван готов был заплакать.
В чистом дворе было пусто, не валялись на земле ни вилы, ни лопаты, не гоготали гуси, не было слышно свиньи в хлеву. Шесть квартир выстроились в ряд, шесть коричневых дверей, перед каждой стояла скамейка и пара воткнутых в землю шестов, на которых сохли кувшины, горшки и детские вещички. И повсюду царила тишина. Дверь у Циборов была открыта, на пороге играла девочка лет семи или восьми. Ни он, ни девочка не узнали друг друга. Боже правый, ведь дочери Цибора было четыре года, когда он уходил…