Мост
Шрифт:
— А тебе не все едино! Моя ошибка — я и плачу. В этом разе пополам, — усмехнулся чернобородый.
Сибада-Михали, закончив дела, отвязал пегашку, оглянулся по сторонам и, заметив старосту, низко поклонился ему.
— Постой-ка, Сибада-Михайло! — крикнул Фальшин. — На чьей лошади приехал?
— На своей, на собственной, Карп Макарыч, — самодовольно ответствовал Михали.
— Иди ты! Неужто купил? Вот те и лаптеплет. Когда купил, где? В Кузьминовке?
— Нет, в городе, намедни.
— А ну-ка, заходи, Михайло. Надо ж обмыть покупку. Да не привязывай кобылу, заведи
«Вот что значит стать лошадным! Сам староста теперь меня уважает», — подумал бедняга Михали.
Во дворе голос Фальшина стал строгим, а взгляд — колючим.
— А ведь ты, Сибада-Михайло, краденую кобылу купил. А может, сам украл? Сознавайся! Сознаешься, простит тебя хозяин пегашки, а упрешься — в тюрьму попадешь.
У Михали язык отнялся. Работал, копил деньги, а они хотят отнять лошадь. О господи!..
Чернобородый взялся за повод, потянул к себе. Михали повис на узде, отчаянно завопил:
— Не отдам! Купил я ее, купил. Пачпорт есть.
Фальшин с силой оттолкнул лапотника. Михали упал, ударившись затылком об угол дубовой колоды.
…Через час по Чулзирме разнесся слух: Сибада-Михали умирает. Купил лошадь, она оказалась краденой, а с ним падучая приключилась. Он разбил голову о дубовую колоду. Говорят, Мурзабай сам привез его из Заречья.
А Мурзабай сидел в землянке возле Михали, ждал, — может, бедняга очнется. Надо расспросить, что же произошло во дворе у старосты. Карпу Макарычу нельзя верить.
Мурзабай слышал вопль Михали, подъезжая к воротам. Л когда вбежал во двор, тот лежал уже без сознания. Фальшин смутился, развел руками.
— Ума не приложу, что приключилось с этим чувашином. Приезжий человек узнал лошадь, уведенную у него, а Сибада вдруг посивел и упал. Ударился о колоду.
Черт дернул Мурзабая сказать:
— Может, падучая к нему вернулась? Он в молодости, говорили, страдал падучей.
Вот и придумал, выходит, сам оправдание преступлению. И еще упрекает себя Мурзабай: «Надо было сразу везти Михали в Кузьминовку. Побоялся, умрет Михали но дороге». Ой, так ли? Не смалодушничал ли ты? Просто не захотел впутываться в темное дело! Вспомнил Мурзабай другой подобный случай. У кого-то Фальшин так же отобрал якобы краденую лошадь. Уж не в сговоре ли Фальшин с этим цыганом? Что же делать? Заявить властям, а что скажешь? Да и властей пока нет. Вслед за земским начальником, говорят, и пристав исчез неизвестно куда. Эх, хоть бы слово вымолвил Михаил в твердой памяти при свидетелях! Может, имя сына дойдет до сознания бедняги, вернет его к жизни.
— Что сказать Тражуку? Что передать сыну, Михали?
— Он сам… Сам… — внятно выговорил больной.
— Что сам?
— Махнул через околицу… За тридевять земель…
Все-таки бредит, бедняга.
…Мать не голосила, когда хоронили отца. Словно окаменела. Теперь слова не может вымолвить, все плачет и плачет, хоть домой не заходи. А бабушка совсем ослепла от слез. Тражук только поздно вечером во двор возвращается, молча ложится спать. Где он бродит целыми днями, толком и сам не знает. О боге в о царе не думает больше Тражук. Ни разу не вспомнил и об Уксинэ. За неделю осунулся, превратился в худенького подростка, но понял, что теперь он — единственный кормилец семьи. Не он один сирота в деревне. Во время войны появилось много сирот. Но в каждой семье есть имущество: изба, лошадь, хозяйство. У Тражука ничего нет, кроме землянки и не доведенных до дела отцом саней-розвальней. Значит, наниматься в работники… Сын ждет, когда мать выплачется. А той не хочется первой говорить сыну, что надо бросать ученье…
Однажды бесцельно бродившего по улице Тражука подозвал к себе стоявший у ворот дед Ермишкэ.
— Заходи, Тражук, будешь дорогим остем.
Чулзирминцы прозвали старика Элим-Челимом. Он не выговаривает букв «к» и «г» в начале слов. Дед все время курит трубку, выплавленную из олова. Он ее надраивает до блеска и гордится: «урю эмиль челим». Люди, передразнивая старика, еще больше исказили слово «кемиль», отсюда и пошло прозвище.
В избе дед распорядился снохам поставить самовар и ласково заговорил с угрюмо-молчаливым юношей:
— Не орюй, Тражук. Если смолоду наступила на ногу орова, человеком будешь. Ак думаешь жить дальше? Овори, не таись от меня. Я ведь тебе довожусь уккой, старшим дядей по матери.
Тражук подумал: «Откуда ты мне доводишься куккой? [9] Мама — из Хуривара. Все ее братья там и живут».
Старик, так и не дождавшись ответа, продолжал:
— Опять, что ли, хочешь пойти в узьминки учиться. Не ходи, сынок. Не водись с русскими. Они тебя до добра не доведут. Отца твоего они же и погубили и лошадь отняли. А я? Не из-за них ли стал таким… осноязычным. При мне, огда я был маленьким, русские до полусмерти избили моего отца возле моста. С тех пор я так вот оворю. И ты, шельма, за глаза зовешь меня, наверно, Элим-Челимом.
9
Кукка — брат матери.
— Напрасно так про русских… — подал наконец голос Тражук. — Среди них тоже есть и плохие и хорошие. Вот мои хозяева в Кузьминовке. Как родные они мне. Ваша соседка Кидери знает…
— Погоди. Про идери разговор будет особый. Вот покурю, поспеет самовар, за чаем и поговорим.
Дед начал набивать трубку крошевом самосада, уминая его большим пальцем. Потом вынул из кисета кремень. Приложив трут к камешку, стал высекать огонь.
Пока загорался трут, табак из трубки высыпался. Дед слова стал набивать трубку.
Сноха Ермишкэ, хохотушка Праски, стрельнув глазами в молодого гостя, сквозь смех проговорила:
— И зачем ты, тятя, рассыпаешь дорогой табак. У нас ведь никогда не гаснет огонь в очаге…
— Тебя не спрашивают, вертихвостка, — беззлобно огрызнулся старик. — Много ты понимаешь. Трубка в два раза слаще, огда сам добудешь огонь.
Старшая сноха Хвеклэ подала на стол поющий самовар, нарезала хлеб, разыскала в шкафчике засиженный мухами огрызок сахара, придвинула гостю.