Мой Артек
Шрифт:
Иное дело — мироощущение. Мировоззрение. Отношение к жизни. Ее восприятие. Совесть. И прочие нравственные категории, которые закладываются в детстве, и в девяноста случаях из ста зависят от того, как и кем они были заложены.
По дневникам моих детей можно безошибочно сделать один вывод — самыми мучительными для них были дни ничегонеделания. Оттого что нам пришлось много переезжать, у нас выпадали и такие дни. Мальчики писали в дневниках: «обычный день». Или «день прошел скучно». Более эмоционально отзывались на такой день девочки: «Все время думаю о маме, о доме. Вдруг никого из моей семьи уже нет в живых, и наш дом сгорел…»
Вот в такие дни и следовало бы заняться их образованием, обучением: хоть без учебников, хоть по памяти. Помню, я делала такие попытки, они были безуспешными: детям не за партой, без школьных звонков, без школьного уклада было непривычно
Хорошо, что таких дней было немного.
За исключением этих немногих, все военные дни наши дети прожили так мужественно, они так много работали и в таких тяжёлых условиях учились, что я испытываю к ним — ко всем, кто был тогда в Артеке, — глубокое уважение.
Были в войну детские дома, в которых никак не удавалось установить порядка, о которых теперь люди вспоминают с горечью.
У нашей артековской военной очень четко организованной жизни были свои причины, свои корни.
Прежде всего, в предвоенные годы в Артек попадали только самые лучшие школьники: отличники, активные пионеры, просто — с точки зрения учителей и школьных вожатых — хорошие, порядочные люди. Я с чувством полной ответственности применяю эти нравственные категории к детям — помните, и у нас в детстве все было как у взрослых, только еще острее, больнее, обиднее в результате малого жизненного опыта, от тонкой кожи, от отсутствия мозолей на душе. Родители, как правило, пристрастны — их дети всегда ведь «самые лучшие». Учителя же знают — дети тоже люди, и уже в первом классе их легко разделить на добрых и недобрых, на честных и хитрых. И — легко объяснить им неправильность поступков и поведения. В общем, хороший внимательный педагог уже в первом классе в силах выправить в ребенке недостатки характера. Надо сказать, что мы в Артеке ничего ребятам не спускали, ни один проступок не проходил без объяснения. Чаще всего это делалось с глазу на глаз, если же дело было серьёзное в присутствии звена или отряда, и, уж если было вовсе худо, доходило до общелагерной линейки. Иногда в нас, — а нам самим было едва за двадцать, — клокотал праведный гнев. Чаще нами руководили соображения чистой педагогики — в той или иной степени у нас у всех была педагогическая подготовка. И в этом последнем случае было жаль ребят — все по той же неизбежной причине: война, они скучают по дому, по родителям, а мы воспитываем их по Песталоцци и Макаренко… Дети обижались, смотрели на нас сердитыми глазами. К счастью, мы только в самых крайних случаях заставляли их просить прощения. Считали так — «попилили» и — будет. На наших педагогических совещаниях я, сама в прошлом нелюбительница извиняться, выступала с речами вроде: «Зачем подвергать ребенка унижению! Заставлять их просить прощения — значит, „воспитывать“ либо психологию побитой собаки — ее наказали, а она ластится, либо сознательно прививать равнодушие и превращать слова — извините, пожалуйста — в ничего не значащие звуки». Мои коллеги были со мной согласны.
Теперь в письмах, которые я вот уже тридцать пять лет получаю от моих бывших артековцев, читаю: «спасибо за то, что тогда-то и тогда-то вовремя остановили точной фразой: запомнилось на всю жизнь, и теперь вашими словами я предостерегаю своих учеников от непоправимых поступков…»
После таких писем на некоторое время исчезает моя вечная зависть к людям, которые выдают зримую материальную продукцию — например, штампуют гайки. Однажды на «Вольта» я два часа стояла у станка молоденькой девчонки-штамповщицы: она прямо взахлёб нажимала на свой пресс, и груда гаек за эти два часа выросла чуть не до макушки девчонки. Она откинулась, отдышалась и сказала мне:
— Могу и еще быстрее, да боюсь, качество снизится.
Я вспоминаю эту девчонку, получив письма от Нади Кузнецовой или от Лили Сафроновой, моих бывших пионерок, теперь учительниц… «Спасибо за то, что вовремя предостерегли» — это, конечно, не груда гаек, но тоже кое-что.
Вторая причина возможности организовать нормальную жизнь в военном Артеке — это его исключительность, всесоюзность. В трудных случаях мы обращались в Совнарком, и нам никогда не отказывали.
И третья — наш начальник лагеря Гурий Григорьевич Ястребов. Было в нем много достоинств — добрая привязанность к детям, ум, последовательность и точное представление о том, каким быть Артеку во время войны и как держать его в русле.
До войны Ястребов работал в «Известиях», заболел чем-то серьезным, долечивался в Крыму.
— Вот что, друзья мои, задача у нас такая — сохранить детей и воспитать их. Ответственность у всех нас — тяжелейшая. Принцип у меня будет один — если что случится, виноваты будут не дети, а вожатые. Уже сегодня мы займемся перестройкой лагерного режима. Почему нужна перестройка? Потому что идет война. И чтобы все вожатые поняли всю серьезность и груз нашей ответственности, скажу: нам все придется начинать заново. Ибо довоенный Артек — но лучше я скажу словами из «Положения об Артеке» — был «оздоровительным, профилактическим и воспитательным учреждением». Впрочем, им он был и остается таковым, несмотря на войну. Он по-прежнему должен будет служить укреплению здоровья детей, воспитанию чувств интернациональной дружбы, товарищества и дисциплины, подготовке крепкой социалистической смены.
— И прошу также не забывать, — продолжал наш новый начальник, — что наши дети — отличники и общественники. Отдых их, как отдых любого советского человека, закончен — некому обслуживать детей. Я буду настаивать на том, чтобы дети не только обслуживали себя, но и посильно участвовали в общественном труде. Сейчас для страны каждая капелька труда дорога. Прошу вас также помнить слова Надежды Константиновны Крупской, сказанные ею в мирное время, важные для нашего общественного строя всегда, особенно теперь.
Гурий Григорьевич открыл блокнот, прочел:
«У нас на школу, учебу обращено большое внимание, но это не значит, что наши ребята могут расти барчатами, которые не умеют пришить пуговицы к пальто, вскипятить молоко, вычистить себе сапоги… не знают, как приступить к машине, как за лошадью ухаживать, стране социализма барчат не надо».
(Теперь, сорок лет спустя, в скобках хочется сказать — не правда ли, как это актуально и нынче.)
— … Заканчиваю: будем полезны себе, будем по мере сил помогать Родине. Моделей готовых у нас нет. Будем создавать их по требованию дня. Предстоит эвакуация — просьба к вожатым: соблюдать по мере возможности лагерный режим, но и в работу включать ребят. Можете быть свободны — в том смысле, что можете идти к ребятам.
Вот такая примерно была речь. Она легла в основу нашей жизни на четыре года и спасла нас, не дала ни растеряться, ни заболеть, ни утратить чувства долга.
Что и говорить, начальника своего мы все — и ребята и вожатые — малость побаивались, уважали и любили: за решительность характера и за хорошую, пропорциональную смесь доброты и требовательности.
По военным дорогам
Шестого июля 1941 года мы закрыли лагерь в Крыму и уехали в сторону запада, поближе к родным местам, для начала в Подмосковье. Организации, ведавшие нашей эвакуацией, видно, как и мы, верили в скорое окончание войны. Потом Артек был отправлен в сторону южную — по Волге мы на больших теплоходах «Правда» и «Урицкий», от которых дети пришли в восторг, уплыли в Сталинград, а оттуда уехали на берег Тихого Дона, в казачьи места, в опустевший Нижне-Чирской дом отдыха. Сейчас, пожалуй, и не узнать, кто же был тем человеком, которому хотелось хоть в какой-то мере дать детям ещё побыть артековцами, ещё пожить в благословенных краях. Если говорить об учреждениях, то это были, само собой разумеется, отделы школ и пионеров ЦК ВКП (б) и ЦК ВЛКСМ. Горячая степь пахла полынью и виноградниками, Вешенская была рядом, и я увидела живых героев «Тихого Дона», только что прочитанного перед самым отъездом в Артек. Впечатление было поразительным с момента выезда в донскую степь: я стояла в кузове открытого грузовика, навстречу несся горячий шолоховский ветер, ливневым потоком стлались по земле ковыли и клубились в небе густые лиловые облака. Все казаки были чубаты, как Григорий Мелехов, все казачки красивы, как Анфиса. Только вот — война была. И казаки с песней «ковыльная, вешенская сторонка» полк за полком уходили на фронт. Однажды я нагляделась на эти уходящие полки, задрожала, заплакала. Рядом стояла казачка в белом платке, туго повязанном под подбородком. Бледная, губы закушены, голова откинута назад.