Мой папа – Штирлиц (сборник)
Шрифт:
Звуки и запахи
Эхо гимна из всех ста комнат.
Близко, за занавеской мелодично поет пружинная сетка —
это бабушка заворочалась и проснулась.
Долгий-долгий зевок.
Шлепанье тапок.
Скрип половиц.
Звон струи о стенку ведра.
Скороговоркой «господипомилуйспасисохрани».
Хруст суставов.
Бульканье воды,
наливаемой
в стакан из чайника.
Стук форточки.
Щелк настольной лампы.
Мерный ход часов.
Убаюкивающий шелест страниц.
Утро распускается звуками.
Содрогаясь от выстрелов дверей,
гудит дощатая труба коридора.
Топот, бег, шарканье.
Шаги: суетливые, осанистые,
дробные, перебивчатые,
каблукастые.
Я ныряю из дремы в сон,
из сна в дрему,
но город уже проснулся.
Во дворе гастронома
звенит и грохочет
царица задворков – стеклотара.
С деревообделочного прилетает
свист, визг и вой лесопилки.
По железной дороге частит чечетка колес.
Густую утреннюю мглу
пронзает внезапный мяв электрички.
Гулко лают сараи.
Ветер шурует в сухих листьях березы за окном.
Улица Ленина
рычит грузовиками,
сопит автобусами,
шуршит легковушками.
Вдруг ветер, как дворник,
сметает
и с мгновенье слышен
только ропот, шопот и лепет
облетающих листьев.
Ватным одеялом город укутал шум ткацких станков.
Где-то далеко просипел фабричный гудок.
Под окнами процокали копыта
и прогремели бидоны совхозной лошади Марьи,
везущей молоко в мой детский сад.
Но мне еще можно поспать.
Я болею.
У меня гланды.
Звуки облипают,
но не мешают.
Я люблю их.
Стихла какoфония дверей и шагов.
На смену им спешат:
настырный стук молотка,
звяк оброненной на блюдце
чайной ложечки,
утренний бубнеж за стенкой —
это, едва продрав глаза,
начинает тиранить свою «подселенку»,
бессловесную Машу,
басовитая, как шмель,
старуха Максимовна.
Острой иголкой дрему
пронзает вой реактивного самолета,
Я просыпаюсь от взрыва
преодоленного звукового барьера.
Первая мысль уместилась
в одно чудовищное слово —
ВОЙНА.
Звуки гаснут, как звезды.
Вместо них в мой утренний мир
вторгаются запахи.
Сонное логово спальни
тяжко дышит ватными одеялами,
слежавшимися перинами,
злыми, как голодные волки, клопами,
пыльными половиками,
старым, много раз штопанным тряпьем.
Коридор нагло смердит помойным ведром,
воняет заскорузлой тряпкой,
волглыми ботами.
В углу пьяным облачком
повис аромат
обувных щеток и гуталина.
Кухонный стол – мышиное царство.
Его растрескавшееся брюхо
набито крупами.
Меж прогрызенных пакетов,
в россыпях риса и пшенки,
загогулины мышиного помета.
Я «страшно боюсь» мышей.
Боюсь и керосинку.
Взгромоздилась
на клеенчатую спину стола
и сочит истошный,
приторный,
коварный смрад
до поры до времени
притаившегося пожара.
Старая клеенка
пахнет старой клеенкой.
Деревянная разделочная доска
с обугленным краем
слоится ароматами репчатого лука,
черного хлеба,
чеснока
и сырых котлет.
В поллитровой банке
ложки на длинных стеблях
деревянным букетом
благоухают щами,
подгоревшей кашей,
жареной картошкой,
квашеной капустой.
Бабушка любит повторять:
«Всего на свете не съешь,
Но стремиться к этому надо».
Пока, медленно, как пароход,
кряхтя и задыхаясь, она
отправляется в дальнее путешествие
сначала в уборную,
потом на кухню за кипятком,
я устремляюсь к полке, где
рядком, как на скамейке,
расселись чинные соседки —
пыльные, тусклые
и совершенно одинаковые на вид
стеклянные банки
под газетными чепчиками.
«Погодите, детки, дайте только срок,
Будет вам и белка, будет и свисток», —
бормочу я, волоча четвероногую
табуретку по кличке «тетя лошадь»,
чтобы с нее перелезть на стол
и дотянуться до заветной полки.
Если открывать все банки подряд,
то одна обдаст суховеем белых грибов,
другая пряно дохнет в лицо лавровым листом.
Есть здесь банки
и с горчичным порошком,
и со зверобоем,
и с сушеной петрушкой,
но мне сейчас не до них.
Все мое существо устремляется
к единственной,
той, что пронзает умопомрачительным,
сладким,
греховным,
непреодолимым желанием
сунуть палец в мягкую,
теплую,
липкую,
вязкую гущу
и, обмирая от наслаждения,
слизать с него
малиновое варенье.
А теперь надо как можно быстрее
нахлобучить чепчик,
и бегом вниз.
Зеркало шифоньера
на мгновенье ухватит
бледную мордашку,
косички с выбившимися перьями,
худенькое байковое тельце,
ноги в «жидких» чулках на резинках,
рваные тапки.
Это я,
но разглядывать себя сейчас
мне недосуг.
Нужно, собравшись с духом,
нырнуть в нафталиновые джунгли,
где водится зубастая, хоть и слепая
бесстыдница-моль,
съевшая в прошлом году
бабушкину шубу,
и нащупать маслянистое,
скользкое, как змея,
тяжело плюхающееся
мне на голову
мамино атласное платье.
Пока бабушка в очереди за кипятком
к раскаленному чугунному кубу
точит с соседками
непонятные «лясы» о том,
что молодежь совсем обнаглела,
бегом – в большую комнату,
мимо дивно пахнущей мебельным лаком,
блестяще-полированной,
стеклянно-сияющей,
мелодично позванивающей
хрустальными фужерами
громады серванта;
вокруг обеденного стола,
похожего на пленного кита,
попавшегося в вязаную сетку скатерти;
мимо тюлевых занавесок,
сквозь которые завистливо
смотрит в наши запотевшие окна
продрогшее осеннее утро;
мимо разлапистого фикуса
с гладкими толстыми листьями,
на одном из которых я однажды
нацарапала слово «Оля»,
и бабушка лупила меня ремнем,
приговаривая, что «ему тоже больно»…
к трюмо.
На подзеркальнике
угнездились коробочки,
тюбики, флакончики,
шкатулки, футлярчики
и фарфоровая балеринка
в пышной пачке
и туфельках с «пуантами».
Бабушка говорит,
что от трюмо
«разит, хоть топор вешай»
мамиными духами «Красная Москва»,
пудрой «Кармен»,
лосьоном «Для лица»,
помадой
и кремом для рук
«Огуречный».
В другое время
я бы с удовольствием
все это перенюхала,
но сегодня мне надо спешить.
Платье, как змеиная кожа,
скользя холодит.
И вот… я – уже не я.
Из трюмо на меня глядят
пронзающие насквозь
малахитовые глаза,
голос звучит печально и строго:
«Исполнил ли ты, Данила-мастер, мой наказ,
сработал ли каменный цветок?»
Бабушка
Тяжело дыша, она подходила и склонялась над моей раскладушкой, каждый вечер задавая один и тот же сакраментальный вопрос: «Молилась ли ты на ночь, Мензимонда?» Фраза принадлежала ей и не ассоциировалась в моем пятилетнем сознании ни с чем, кроме ее одышки, морщинистого, страшноватого в полумраке лица и момента, когда, приближаясь, оно расплывалось перед глазами, и я чувствовала старческий запах и укол ее редкой, но чрезвычайно колючей бороды.
Бабушка. Я звала ее баушка Маруся. Соседи говорили про нее, что она «дородная», что «на ней пахать можно», что она «всех нас переживет» и что она «прикобыливает», но я им не слишком доверяла. Сердечный приступ, инфаркт миокарда, нитроглицерин – я всерьез гордилась знанием этих звучных слов. В нашей семье они произносились так же часто, как у соседей, работавших на многочисленных фабриках текстильного комбината, разбавленные общеупотребительным матерком, загадочные: конбинат, подмастер, прогрессивка .
Белая, как привидение, черным разинутым ртом глотающая воздух, судорожно шарящая рукой по одеялу в поисках коробки с таблетками, бабушка наводила на меня привычный ужас. Я опрометью бросалась вон из комнаты и стучалась к соседям: одинокой ворчливой Максимовне и вечно всем недовольной молодой медсестре Лидке. Нехотя отрывались они от своих дел и шли к нам, частенько появляясь, когда приступ уже отпустил. Бабушкино лицо розовело, она в изнеможении лежала на подушках и, с трудом ворочая языком, виновато благодарила всегда несколько разочарованных соседок.
Однажды в коридоре я услышала их разговор:
– Больная, едрить ее, всю жись не работает!
– Понятное дело – на чужом х…у в рай въезжать горазда.
– Вот я и говорю: больная – умирай. Неча людей от дела отрывать.
Мы жили в казарме – так в нашем городе называли огромные каменные общежития, еще при царе построенные фабрикантом Саввой Морозовым для своих революционно настроенных ткачей. Фабрикант, кстати, тоже был чрезвычайно революционен и активно субсидировал ту самую революцию, после которой его текстильные фабрики вместе с вышеупомянутыми казармами были благополучно экспроприированы.
Фабрикант застрелился, ткачей за излишнюю революционность при Сталине расстреляли, а менее активных под конвоем отправили строить гиганты первых пятилеток. Вместо них к станкам встали уже совершенно далекие от какой бы то ни было революционности ткачихи, которые и жили теперь в тех, еще при царе построенных казармах.
Лет до десяти слово «квартира» казалось мне весьма экзотичным – обитатели казарм жили в комнатах, устройством пародийно напоминавших крестьянские избы. Ситцевая занавеска делила комнату на две половины: сени с нахлобученными сверху деревянными полатями и горницу с окном. Мы жили в угловой комнате, где полатей, к моему великому огорчению, не было. Зато было два окна, выходившие на заросший бурьяном пустырь и погромыхивающие стеклотарой задворки гастронома. Мама, знавшая о моей неисполнимой мечте устроить на несуществующих полатях детский уголок, где на постели мирно жили бы игрушки и не надо было бы каждый вечер возиться с неуклюжей, скрипучей раскладухой, старалась утешить меня, уверяя, что окна делают нашу жизнь светлее.
Главным украшением каждой горницы была огромная, как мне казалось, железная кровать с шишечками, на которой возлежала массивная, покрытая лоскутным одеялом перина, а сверху красовались стоящие корабликом подушки с тюлевыми накидушками. Уютную картину довершал коврик на стене с изображением наивного, лупоглазого оленя.
Как хотелось порой лизать эти круглые хромированные шишечки, как тянуло, утопая в перине, попрыгать на сетчатой кровати, как мечталось, наконец, наряжаться в тюлевые накидушки, играя в принцессу перед громоздким, заставленным фарфоровыми статуветками трюмо, но, увы, это блаженство мне было недоступно – на страже порядка стояла бабушка, а спорить с ней я не решалась.
Кроме того, не могу не упомянуть характерную деталь казарменного быта – ненавистное, отравившее зловонием мое детство помойное ведро, располагавшееся в самом темном закутке сеней. Им активно пользовались. Это, можно сказать, был весьма популярный в казарме предмет по причине крайней удаленности и загаженности общественных уборных. На каждом этаже на сто двадцать комнат их полагалось две: мужская и женская. Что было, конечно же, вопиющей несправедливостью, учитывая, что женщин в казарме жило гораздо больше, чем мужчин. От нашей комнаты до уборной и кухни, тоже общественной, топать было минут десять по длинным, залитым асфальтом коридорам. Там играли в войну замурзанные горластые дети; жались по углам парочки; вцеплялись друг другу в волосы неполадившие товарки, оглашавшие гулкие своды раскатистым трехэтажным матом. Самыми ходовыми выражениями в казарме были «мандавошка многодетная», «пизда на тележке», «чумичка фабричная», но самыми дальнобойными были, конечно же, «яврейка», «враг народа» и обещание написать «куда надо».
В калидорах перемывали друг другу кости, спорили на пол-литру, троили, пели и плясали, справляя свадьбы и поминки, неизменно заканчивавшиеся дракой. Пьяные до белой жути в глазах мужики дрались в кругу сочувствующих, а дети носились по коридорам, оповещая интересующихся о ходе «битвы на рэльсах».
– Мам, дядь Коля с Севкой дерутся, а Толян за топором побег. Чо щас бу-у-ди-ит!
Дрались в казарме часто, с удовольствием и по самым разнообразным поводам. Не считая устойчивой мелкосемейной традиции, дрались всегда по пьяной лавочке, часто из прынципа или чтоб доказать – «кто главный, а кто щас будет искать пятый угол» или «лететь, пердеть и радоваться». Дрались до «кровавой юшки», до «розовых соплей», до «вызова Дяди Степы», а по праздничкам вся казарьма сходилась на «Морозовскую стачку» и дралась стенка на стенку. Моя мама почему-то называла эти драки «битвами богов и титанов».
В те годы увидеть человека с фонарем или дулей под глазом было делом обычным, но были лица, которые просто невозможно представить себе без неизменных фингала или блямбы. Недалеко от нас жила тетя Катя Малафеева со своим несчастным сыном Феденькой. Феденька был «идиёт». Он не мог ходить, говорить – проще сказать, он ничегошеньки не мог. Мать выставляла его на целый день в коридор, чтобы ему не скучно было, и он сидел в своем инвалидном креслице, мутно уставясь в одну точку. Сердобольные соседки, которые без зазрения совести могли ошпарить кипятком чужую кошку, проходя мимо «убоженьки», клали рядом с ним кто пирожок, кто яблочко, а дети с удовольствием катали его по коридорам в чудесном креслице на колесиках.
Для меня Феденька был первым опытом сострадания. Я делилась с ним своими любимыми соевыми батончиками, рассказывала ему сказки, вытирала перламутровую слюну, ниточкой свисавшую с нижней оттопыренной губы, и мечтала, что однажды он превратится в прекрасного принца и я выйду за него замуж. Так вот у его матери, тети Кати, или, как ее называли в казарме, Катьки Не Прощу, «харя завсегда была разукрашена». Ее бил смертным боем сожитель – Толян Золотые Руки.
Казарма относилась к ним снисходительно-иронически. Ну что с них возьмешь? Видя, как Толян идет по коридору и оба кармана его куцего пиджака оттопырены бутылками, соседи знали, что через пару часиков Катька выбежит из комнаты со своим обычным «не прощу», но простит, и все будет повторяться до бесконечности.