Мой папа – Штирлиц (сборник)
Шрифт:
За несколько дней до родов начался буран, часто длящийся в Казахстане неделями. Добраться до больницы не было никакой возможности; даже соседка, обещавшая помочь в крайнем случае, не решилась бы в такую погоду, вернее в такую чудовищную непогодь, выйти из дому, рискуя потеряться в кромешном снежном месиве и замерзнуть в двух шагах от собственного крыльца. Оставалось лишь надеяться на то, что к моменту родов буран стихнет. Надежды эти не оправдались.
В день моего рождения за окнами творилась такая свистопляска, что страшно было даже подумать о том, чтобы дверь открыть, не то что на улицу выйти. Впрочем, и улицы-то никакой не было. Так… несколько бараков да изб, сгрудившихся, как потерявшаяся в снежной пустыне отара овец. Бледный, с трясущейся челюстью, отец умолял
В конце концов, не выдержав напряжения и вида длившихся более суток мучений, отец решился на самоубийственный поступок. Оставив маму одну, он вышел из дому и, держась за веревку, как раз на этот «всякий» случай протянутую между домами, пошел к соседям за помощью. Этот поступок был скорее отчаянным, чем смелым. Во время бурана любой порыв ветра может легко, точно насекомое, оторвать человека от веревки и унести в никуда, в неосвоенную еще целину, в первозданный космос, хаос. И все… поминай как звали. Но он все же пошел. Пошел… и вернулся, но через несколько часов, когда буран стал понемногу стихать, а его помощь была уже не нужна, так как я родилась. Помню, мама со смехом вспоминала, что ей пришлось самой перегрызть пуповину, нас соединявшую, но сделала она это, видать, так неумело, что до сих пор чувствует неразрывную связь со мной. Эту неразрывную связь чувствовала и я, и чем больше любила мать, тем сильнее ненавидела и презирала отца.
Вскоре после моего рождения мы вернулись из Казахстана в родной мамин подмосковный город. Мы с мамой остались жить с бабушкой и дедушкой в казарме, а отец, получив желанную прописку, поступил в аспирантуру и переехал в институтское общежитие. Этому предшествовало несколько месяцев весьма бурно протекавших семейных сцен. Мамин отец категорически отказывался прописывать зятя в своей единственной комнате. До сих пор для меня остается загадкой, почему мама все-таки уговорила в конце концов деда, зная, что жить с моим отцом не будет. На мои расспросы она грустно усмехалась и, как всегда, цитировала: «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам». Ох уж эти ее вечные цитаты, сделавшие шедевры мировой классики контекстом моей собственной судьбы.
Может быть, мама все-таки его любила? Может быть, надеялась, что когда-нибудь он сможет оценить ее великодушие? Кто знает? Факт остается фактом: когда, совершенно устроившись в Москве, отец попросил развод, мама без колебаний этот развод ему дала. А в последовавшие за ним годы одиночества, порой, я уже тогда это понимала, доходившего до отчаяния, она утешала себя фразой, которую произносила иронично, прикрыв глаза: «Любовь без радости была, разлука будет без печали».
Спустя многие годы, кроме все более проявлявшегося внешнего сходства с отцом, я все же вынуждена была осознать и другое, более существенное – как и он, я не хотела жертвовать своей жизнью ради счастья других. Несмотря на то что я боготворила мать, с самого детства являясь свидетелем ее подвижнической работы с сиротами в детском доме, где она изо всех сил старалась возместить недостаток любви и тепла своим обездоленным жизнью питомцам; несмотря на то что я гордилась, видя, как к ней обращаются за помощью все «униженные и оскорбленные» советской властью, в надежде, что Давыдовна, как с возрастом ее стали называть, сделает все, чтобы добиться справедливости, – уже в довольно нежном возрасте я твердо решила для себя, что максимум добра, которое я могу сделать другим, – это постараться не делать им зла. Кроме того, как и отец, не желавший знать своих родителей, я не хотела знать его. Он так и остался бы в моей жизни мифом, если бы судьба не заставила меня все же искать встречи с ним.
Это случилось уже после маминой смерти. Я была замужем, дочке, родившейся ровно через год после того, как ее не стало, было три года, мой, уже второй, брак трещал по швам. Чтобы избавиться от нищеты, сохранить семью, использовать волшебный шанс начать жизнь с начала в стране, где нас не будут попрекать тем, что мы евреи, и избавиться наконец от навязанного нам чувства вины перед суровым Отечеством, мы с мужем решили эмигрировать в Америку. Как ни странно, для этого мне необходимо было разыскать своего отца и получить его разрешение на отъезд. Юрист объяснил мне, что раз отец содержал меня в детстве, значит, он тоже может потребовать, чтобы я содержала его в старости. Вот когда аукнулись мне мои сладенькие «элименты».
Лет десять мы уже жили с ним в одном городе, но я ни разу не позволила себе даже мысли о встрече. Разыскать же его не было проблемой, стоило лишь заглянуть в свидетельство о рождении, узнать его данные, а потом сообщить их равнодушной, как сама судьба, тетке в справочной будке рядом с метро. Она в два счета снабдила меня телефоном и адресом моего неведомого родителя. Теперь было дело за мной. Впервые в жизни я сама должна была решиться на нашу встречу. Бумажка с адресом долго валялась у меня в кармане, но, как я ни откладывала, бюрократия, зачастую заставляющая нас делать вещи куда более противоестественные, заставила меня однажды набрать семизначный телефонный номер и, прижимая дрожащими от волнения руками трубку ко все еще более-менее оттопыренному уху, ждать ответа.
Очень долго никто не подходил. Я стала уже надеяться, что на сей раз пронесло, как вдруг услышала в трубке мужской голос, с раздражением крикнувший:
– Але?
Ничего не случилось, земля не разверзлась у меня под ногами, только я вдруг страшно вспотела и чужим голосом спросила:
– Простите, пожалуйста, не могла бы я поговорить с… – я назвала полное имя своего отца.
В трубке раздалось:
– Слушаю.
Делать было нечего. Стараясь говорить как можно медленнее и официальнее, я спросила:
– Простите, имя, – я назвала свое полное имя и девичью фамилию, – вам говорит что-нибудь?
Он отозвался взволнованно и немедленно:
– Да, это моя мать, а в чем, собственно, дело?
Я была шокирована, вот уж не знала, что являюсь полной тезкой никогда в жизни не виданной бабушки.
– Простите, а больше вы не знаете никого, кто бы носил это имя?
В трубке раздалось паническое молчание. Наконец дрогнувшим голосом отец спросил:
– Оля, это ты?
И вдруг, совершенно неожиданно для себя, я сказала:
– Да, папа, это я.
Вот уж не ожидала от себя такого предательства. Не я ли клялась, что НИКОГДА не назову его этим запретным словом. Куда девались мои детские клятвы и страхи, где моя верность нашему с мамой одиночеству?
Как будто услышав мои мысли, он спросил:
– А Валя?
Теперь была моя очередь ставить его в тупик.
– Она рядом со мной, ей уже скоро три года.
– Ты говоришь о дочке?
– Да.
– А мама?..
И опять у меня вырвалось предательское, со слезами:
– Папа, она умерла четыре года назад.
– Боже мой, такая молодая!
Я хотела закричать ему в трубку, что она умерла в сорок шесть лет, так и не встретив человека, который оценил бы ее необыкновенную душевную щедрость и талант делать людей счастливыми, что она умерла в больнице от того, что не нашлось рядом никого, кто принес бы ей вовремя лекарство, что все, кому она всю жизнь помогала, были заняты своими проблемами и никто, почти никто из них не приходил навестить ее, что в конце жизни она все-таки избавилась от своих коммунистических иллюзий и, умирая, произнесла: «Господи Иисусе Христе, Царица Небесная Матушка, прости, сохрани и помилуй», но какое, в конце концов, ему до этого дело.