Мой папа – Штирлиц (сборник)
Шрифт:
Она никогда не шутила и ничего интересного мне не рассказывала. Она осуждала меня за то, что я умничаю, то есть норовлю читать во время еды, и искренно считала, что от книг можно сойти с ума. Вся ее жизнь сводилась к суете по хозяйству, но я почему-то частенько вспоминаю ее, до сих пор питаю слабость к фарфоровым статуэткам, печеные яблоки предпочитаю всем другим десертам, и если не пишу рассказы, то шныряю по квартире со щеткой и тряпкой, и все время что-то чищу и наяриваю.
Баба Соня
Раз в год мы ходили в гости к бабе Соне, матери маминой лучшей подруги тети Ляли. Тетя Ляля жила в Москве, где были метро и Красная площадь и куда я очень любила ездить, но почти
Флоксы стояли на столе в вазе и в литровых банках на подоконнике, комоде и даже на полу. Кроме того, они в изобилии росли под окном. Оно находилось так низко, что через него можно было легко перелезть в маленький садик, в котором сразу начинала кружиться голова от пестроты, запахов и звуков. Мне казалось, что цветы шумят, как на первомайской демонстрации. Силясь заглянуть через забор, тянули свои лохматые головки золотые шары, «воображали» друг перед другом модницы-георгины, скромничали астры, дудели в дудки табаки, свистел в свистульки душистый горошек, пели хором флоксы и под ногами у взрослых шныряла детвора: петуньи, маргаритки, настурции. А на все это цветочное простолюдье надменно взирали начальственные гладиолусы. В садике было волшебно. В нежных лучах августовского солнца серебром отливали яблоки, сверкали агатовые вишни. Глядя на все это великолепие, даже не верилось, что с другой стороны на скучной немощеной улице жмутся к забору лопухи и крапива да роются в пыли беспризорные куры.
Мы бывали у бабы Сони только в августе, в день ее рождения. Поэтому садик мне и запомнился таким буйно цветущим. Но даже зимой в ее комнате было зелено от домашних растений. Казалось, они обожают ее. Она ухаживала за ними, как за родными детьми, и даже воду специально отстаивала в банке с серебряной ложкой, чтобы они не травились хлоркой.
Иногда мне приходило в голову, что баба Соня тайно подкармливает их яблочным и вишневым вареньем. Его у нее было так много, что на полках все банки не умещались, и многие стояли прямо на полу вдоль плинтусов. Мне было непонятно, зачем бабе Соне столько варенья, ведь тетя Ляля сладкого не ест, потому что «думает о фигуре», у сына ее, Леньки, диатез, а самой бабе Соне, даже если она будет в день съедать по целой банке, все равно за зиму всего не переесть. Уходя от нее, мы с мамой всегда уносили с собой баночку варенья, а хотелось уносить много. Потому что ту, единственную, мы съедали в первый же вечер.
Несмотря на волшебный садик и вкусные вкусности, к бабе Соне я ходить не любила. Лучше бы уж тетя Ляля с Ленькой сами к нам приходили. Баба Соня была нудная. Она жаловалась на соседей, ругала Леньку за то, что у него грязные руки и уши, а тетю Лялю за то, что та вышла замуж за алкоголика и вот теперь все за это расплачиваются. Мне за бабу Соню было стыдно. Тетя Ляля была хрупкая, утонченная, пахла французскими духами, яблочный пирог называла «паем» и по секрету рассказывала маме о каких-то красавцах с «миндалевидными глазами», с которыми в свободное от работы время ходила в ресторан и ездила в Сочи.
Тетя Ляля никогда с бабой Соней не спорила и явно ее боялась, но нам с мамой объясняла, что «просто не хочет маму расстраивать». В свободное от работы время тетя Ляля «стояла в Москве в очереди на жилплощадь», а Ленька, пока очередь не подошла, жил с бабой Соней в бараке.
Наверное, я недолюбливала бабу Соню из сострадания к Леньке, потому что еще в самом начале дня рождения он уже чуть не плакал от того, что его мама скоро уедет и он вновь останется один на один с бабкой, которая будет ему закапывать в глаза альбуцид и доставать серу из ушей. Я не понимала, почему тетя Ляля не может взять его с собой в Москву. Однажды мама объяснила мне, что тетя Ляля «пытается устроить свою судьбу». Я спросила: «А почему ты не устраиваешь свою судьбу?». Мама ответила: «Потому, что я сирота».
Глядя на милую, обаятельную, всегда нарядно одетую тетю Лялю, мне хотелось быть точь-в-точь как она, носить на шее шелковый шарфик, подкрашивать стрелочками глаза, ходить в рестораны и «устраивать свою судьбу». Только я ни за что на свете не променяла бы маму на бабу Соню, от которой у всех портилось настроение, и она ничем не напоминала молодую женщину с глазастеньким младенцем на руках, сидевшую рядом с широкоплечим военным в форме без погон на фотографии на комоде. Я знала, что военный – это отец тети Ляли, а младенец – она сама. Я даже знала, что черноволосая женщина с туманным выражением лица – это баба Соня, только поверить в это никак не могла.
Какой-то скрытый ад таился в бабе Соне. В ее присутствии хотелось плакать, хотя меня лично она никогда не ругала. Однажды я спросила у мамы: «А почему баба Соня такая?». Мама ответила: «В ее глазах скопилась вся скорбь еврейского народа». Тогда я не поняла, что она имела в виду. Лишь когда я подросла, тетя Ляля рассказала мне, что баба Соня очень любила мужа, с которым прожила всего три года. Он погиб в первый день войны. Баба Соня всю жизнь хранила ему верность и считала, что он спас ее от верной смерти, потому что в мае сорок первого насильно заставил остаться с ребенком в гостях у своей матери в Подмосковье, а сам вернулся в маленький городок, где служил пограничником. Он назывался Брестом.
У бабы Сони было шестнадцать братьев и сестер, но кроме нее в войну выжила только одна сестра – Ира. Она жила в Минске. В июне сорок первого по путевке от завода она поехала отдыхать в Крым, но, как только вышла в Севастополе на перрон, объявили о начале войны. Пришлось срочно возвращаться домой. Поезд, в котором Ира ехала, разбомбили, ее контузило, она на всю жизнь оглохла, но все же уцелела, а вот муж ее и двое детей погибли в минском гетто. Ира жила неподалеку от бабы Сони и наводила на меня еще больший ужас. Она не говорила, а выла. После встречи с ней я не спала несколько ночей.
Антонина Григорьевна
Летом мы с мамой изредка ездили «на дачу» к ее брату дяде Аркаше в деревню Кошкино. Почему изредка? Я могла только догадываться. Мама брата любила, но говорила, что он эгоист и у нее на него нервов не хватает. На меня у нее тоже нервов не хватало. Собираясь в Кошкино, мама из доброй и веселой превращалась в нервную и злую. Она запихивала в сумку заранее купленные кульки и свертки, и, хоть я ее ни о чем не спрашивала, раздраженно объясняла мне, что не может приезжать в деревню, где в сельпо продают лишь мыло да веревку, с пустыми руками. Подгоняемая страхом опоздать на электричку и попасть в перерыв, мама бежала к станции, таща меня за руку так, будто хотела ее оторвать и не с целой со мной, а только с одной моей рукой приехать в Кошкино. Потом она заставляла меня переходить на «нашу» платформу не по гремучему железному мосту, а прямо через рельсы, от чего я начинала дрожать, как овечий хвост. Трусость моя маму раздражала безмерно, хоть она и понимала, что взялась эта трусость не из воздуха, а оттого, что наш сосед Толян по пьяной лавочке попал под электричку и ему отрезало обе ноги.