Мой папа – Штирлиц (сборник)
Шрифт:
Максимовну в казарме называли «кулацким отродьем». Годы спустя я узнала, что в коллективизацию всю ее деревню выслали в Восточную Сибирь, привезли в тайгу и под конвоем заставили строить бараки. Кто-то из ее родных умер еще в дороге, кто-то в первую зиму ссылки. Сама Максимовна была тогда еще молодая, поэтому выжила, но на тяжелых работах надорвалась, никогда не смогла выйти замуж и иметь детей.
После смерти Сталина она вернулась в родные места, но от ее деревни осталось лишь пепелище. Она приехала в наш город, поступила на ткацкую фабрику, через двадцать пять лет вышла на пенсию и теперь доживала жизнь в казарме, деля комнату с другой бездетной старухой – Машей, которую она с утра до вечера обвиняла
Маша была безобидная, безответная, всех боялась, всем угождала, никто ничего про нее не знал. Поговаривали, что она старая дева и сектантка. От слова «сектантка» на меня веяло непонятным ужасом, и хоть Маша мне никогда злого слова не сказала, я на всякий случай ее сторонилась. Умерла она внезапно и тихо. Уснула и не проснулась. Максимовна с черным лицом ходила по соседям и обвиняла Машу в том, что та умерла нарочно, чтобы ей отомстить, но многие подозревали, что Маша умерла потому, что Максимовна ее отравила, чтобы остаться в комнате полной хозяйкой.
После Машиной смерти Максимовна стала худеть, или, как говорили соседки, «сходить на нет». Через полгода ее тоже не стало. Ее похоронили на городском кладбище рядом с Машей, никто не приходил к ним на могилы. С тех пор прошло почти сорок лет. Советский Союз рассыпался в прах, в навсегда умолкших ткацких фабриках гуляет призрак коммунизма и шныряют крысы, в бывшем ДК имени Красных Текстильщиков открылось казино «Крутое», на старом кладбище в черте города хоронят только «новых русских», на месте старых могил, на которые никто не приходит. А сама я уже двадцать лет живу в Америке, но не забыла ни зловещую Максимовну, ни бессловесную Машу… Кто-то же должен о них помнить.
Фокевна
У моей мамы был ревматический порок сердца. Когда она попадала в больницу, я ходила «питаться» к Фокевне. Это была очень носатая старушка, сгорбленная, похожая на Бабу-ягу, только очень маленькую. Она жила в нашей казарме в одной комнате с неженатым бездетным сыном и с незамужней бездетной дочерью. Так же, как и наша, ее комната была разделена тонкой, не доходящей до потолка перегородкой на горницу, спальню и прихожую. Сын Фокевны спал на диване в «горнице», дочь за занавеской на кровати, Фокевна умещалась на сундуке в прихожей.
Утром я приходила завтракать. Она давала мне крутое яйцо и овсянку, а днем, придя с продленки, я получала тарелку щей без мяса, гречневую кашу с котлетой, наполовину состоящей из сухарей, а на десерт – компот из сухофруктов или печеное яблоко. За стол со мной Фокевна не садилась, ела то же, что и я, но за перегородкой, говорила, что так привыкла, но я знала – ей неудобно есть при мне, потому что у нее нет зубов. Для сына и дочери она готовила отдельно другую, вкусную еду, но за столом в горнице ел только сын. Дочь, работавшая бухгалтером на химзаводе, тоже ела за перегородкой, потому что так привыкла.
У Фокевниного сына была кличка Барин. Мать и сестра его очень боялись и во всем ему угождали. Он работал электриком в паровозном депо. На обеих руках у него не хватало по нескольку пальцев. Тем не менее в казарме считалось, что у него «золотые руки». Соседи носили ему на починку утюги, электроплитки, радиоприемники и даже телевизоры. Он всегда «приводил их в чувство». Это называлось «халтурой», и за нее ему платили гораздо больше, чем за настоящую работу. По сравнению с другими семьями Фокевна и ее дети считались «зажиточными». В казарме их уважали.
Я любила ходить к Фокевне, потому что в ее комнате легко дышалось от чистоты и порядка. Моя душа стремилась к гармонии, а у нас с мамой дома был жуткий кавардак. Она не успевала ничего делать по дому. Я, как могла, старалась помочь, но делала это по-детски неуклюже. В семь лет я сделала первую в своей жизни генеральную уборку. Придя с работы и увидев мою «чистоту и порядок», то есть лужу на полу и вещи, связанные в узел, мама вместо того, чтобы обрадоваться, почему-то заплакала. Я испугалась, но она объяснила, что от счастья тоже плачут. С тех пор вся работа по дому была на мне. Даже стирка и глажка белья, не говоря уже о полах и посуде, которую, между прочим, надо было мыть в четыре приема: сначала нагреть воду на плитке, потом замочить тарелки с чашками в тазу с горчичным порошком, потом прополоскать все это в прохладной воде и протереть чистым полотенцем.
Комната Фокевны была для меня недостижимым идеалом. С утра до вечера она, как настоящая Яга, если не куховарила, то носилась по дому со щеткой и тряпкой, то и дело что-то подметала, чистила, протирала, наяривала. Я понимала, что никогда не смогу добиться такого совершенства, но мне хотелось хотя бы к нему приблизиться. Я с завистью смотрела на чистый подоконник, на сверкающий полированный шифоньер, на бесчисленных фарфоровых узбечек с чайниками, медведей с букетами, лебедей в коронах, пионеров с собаками и без, стоявших на вышитых салфеточках, которые прикрывали поверхности комода, трюмо и телевизора. Одних Хозяек Медной горы у Фокевны было штуки четыре, и все разные. Мне очень хотелось в них поиграть, но даже дотронуться до них мне не разрешали. Нельзя было трогать и стоявшие на столе в хрустальной вазе пионы, сделанные из красных и розовых перышек. Барин привез их со службы на Дальнем Востоке, и они были ему «дороги как память».
В восемнадцать лет его призвали в армию и отправили воевать с Японией, но пока везли на Дальний Восток, война закончилась. Не удалось ему и послужить как следует – во время учений ему оторвало пальцы на обеих руках, но об армии он сохранил самые теплые воспоминания, потому что «вот где был порядок» и еще потому, что солдат хорошо кормили.
Я приходила с продленки и шла к Фокевне обедать. За окном стояла мутная февральская стужа, а пионы в вазе полыхали нездешними красками. Они выглядели совсем как настоящие цветы, а на ощупь были тепленькие и пушистенькие, как птенчики. Пока Фокевна гремела кастрюлями за перегородкой, я гладила их и нюхала. Они приятно пахли духами и щекотали нос и щеки. Мне так хотелось иметь такие же, что однажды я решилась на преступление. Но в тот момент, когда я пыталась вырвать одно из перышек, в комнату вошла Фокевна. Я обмерла, но она не закричала на меня, как сделала бы моя мама, а просто начала ворчать, что «не дело делаю».
Фокевна вообще была ворчунья. Она постоянно что-то брюзжала себе под нос. Особенно ее возмущало, что я ем без хлеба. Это она считала величайшим грехом. Когда я подросла, то узнала, что во время войны Фокевнин муж погиб, оставив ее одну с четырьмя детьми. «По блату» ей удалось устроиться на хлебозавод, работавший на армию. Производство было круглосуточное. Нередко женщинам приходилось возвращаться домой со смены в кромешной темноте, поэтому поодиночке никто не ходил. Как-то раз случилось, что Фокевне, которая и в то время была очень маленькой и щуплой, пришлось возвращалась домой одной. Она шла, хватаясь за заборы, как вдруг кто-то подскочил, сбил с ног, вырвал из рук сумку с карточками и исчез. Фокевна даже пикнуть не успела. А отсутствие карточек означало голодную смерть. Чтобы спасти детей, она украла на работе буханку хлеба, разорвала ее на мелкие кусочки, запихнула в лифчик и хотела вынести за ворота, но охранник заметил, что как-то уж больно она поправилась, ощупал ее и обнаружил кражу. Фокевну судили, дали год лагерей. Сына отдали в ремесленное училище. Девочки оказались в детдоме. Младшая умерла. Оставшиеся в живых дети не простили матери ее «судимости». Они выросли сталинистами и во всех бедах обвиняли врагов народа. Фокевна пыталась загладить свою вину перед ними всю жизнь.