Мой Сталинград
Шрифт:
– И там же, в Акмолинске, – закончил я за него, – попал в нашу минометную роту. – Ну и ну! Что у тебя, записная книжка, что ли, в голове? Как же ты помнишь все даты и учреждения с их названиями, о которые можно язык покалечить?
– Я ж бухгалтер, товарищ политрук.
– От профессии, стало быть.
– От нее. Ну я, пожалуй, пойду. А то с минуты на минуту припожалует «рама», нечистый ее побери. А за ней жди «музыкантов». Кажись, уже светает. Извините, товарищ политрук, что побеспокоил.
– Ну, что вы!
– Вот опять «вы»... Ну да ладно. Извините. – Он повернулся, отодвинул плащ-накидку и вышел. А я подумал: не он ли сидел у меня в эту короткую августовскую ночь, для которого поэт нашел самые точные слова: «Святой и грешный, русский труженик-солдат»? Двадцатидевятилетний, Степан Романов был по возрасту самым старшим в своем расчете, может быть, даже и самым бесстрашным и определенно самым злым в отношении неприятеля бойцом. Опуская мину за миной в ствол, он выкрикивал обязательное слово «выстрел» особенно громко и победительно, заранее предвкушая наслаждение от того, что его мины непременно попадут в цель, а целью этой являются
Когда угасли шаги за вышедшим из блиндажа Романовым, я подумал еще и о другом: узнал вот – и в, общем-то, случайно – об одной лишь судьбе из более чем сотни других судеб своих подчиненных, а об остальных, кажется, никогда уж и не узнаю. К примеру, что я знаю о своем телохранителе (ввели и такую должность для командира и политрука роты), – что знаю о Василии Зайцеве? Только то, что ему за сорок, что для всех нас, или почти для всех, он годится в отцы. Отец и есть. Кто-то – не он сам – сказал между прочим, что у Зайцева осталось в селе, кроме жены, шестеро детей. Но никто не видел его пригорюнившимся – может, он и не хотел, чтобы кто-нибудь в роте видел его таким. Так или иначе, но это был, пожалуй, самый бодрый и неунывающий солдат. Слово «телохранитель», впрочем, необходимо заключить в кавычки, поскольку охранять меня было не от кого, в штыковую атаку я не ходил, кому-то заслонять меня своим телом решительно не было никакой необходимости. А когда смерть надвигалась на меня – и не только на меня одного – во всей простой и явственно ощутимой реальности, моего «телохранителя» не оказалось рядом, изначально стадное чувство увлекло его туда, где было больше нашего народу. Рядом же был другой – бездыханный лежал он теперь в двух шагах от поверженного им вражеского танка. Коля Сараев! Там, в балке, еще вчера он что-то жался все ко мне, хотел что-то рассказать, а у меня не было времени послушать его. Он постеснялся прийти в мою землянку. А Романов вот пришел и рассказал. Думая сейчас о Сараеве, которого только что приняли в комсомол, я мысленно вновь вернулся к Романову. Из его исповеди я мог заключить, что в пору его юности им не очень-то занималась комсомольская организация (да был ли он ее членом?), а вот мимо всевидящих и холодных глаз НКВД ни один, может быть, час из жизни этого простого русского парня не прошел...
Степан Романов! Будет ли продолжение твоей судьбы или она уже оборвалась и продолжается лишь в моих мыслях о тебе? А что же со всеми остальными?..
Пора, однако, тормошить минометчиков: как бы не дождаться еще большей беды, – ведь не было полной уверенности, что опасность уже позади, что мы окончательно вышли из окружения. Теперь я не только кричал на своих подчиненных, но и подталкивал носком сапога. Ощеренный гвоздями сапог этот больно укусил в бок Усмана Хальфина, и тот подскочил как ошпаренный и какое-то короткое время ошалело глядел вокруг себя, силясь понять, кто же его «укусил» так больно. Не выяснив, подключился ко мне, и уже сообща мы подняли на ноги всех минометчиков. Через какую-то сотню метров я почувствовал, что с такою подошвой мне далеко не уйти, и, присев, безжалостно отодрал ее вместе с каблуком. Скоро, однако, убедился, что и в таком виде много не прошагаешь: без подошвы и без каблука в сапоге одна нога сделалась вдруг как бы короче – я стал припадать на нее, то есть натурально охромел. Быстро сообразил, что нужно немедленно удалить подошву и каблук и у другого сапога, что и сделал одним энергичным рывком. Почувствовав «необыкновенную легкость» в ногах, я даже пожалел, что подошвы мои не догадались отвалиться раньше. Теперь я топал, по сути, в одних голенищах. Мои измученные до последней степени (небольшой привал лишь чуток, самую малость убавил свинцовой тяжести и боли во всем теле) товарищи, увидев меня в таком виде, расхохотались. В глазах их, однако ж, не было никакой веселости. Чтобы как-то подбодрить их, я уже и сам подтрунивал над собой, уверяя заодно, что чувствую себя превосходно. Оно и правда – чувствовал, но, к сожалению, недолго, до тех пор лишь, пока не измочалились картонные подклейки вместе с портянками; сейчас ступни оказались «наруже» и весьма скоро окровянились от разных колючек и жесткого крошева прокаленной солнцем земли. Сделалось очень больно, ступни горели, но остановиться было нельзя. Видя мои страдания, Хальфин и Гужавин попытались было поддержать меня под руки, но я отказался от их помощи. И, кажется, не столько потому, что бравировал, не хотел выказать своей слабости, а потому, что совершенно неожиданно почуял, что боль в ногах прошла, что нигде не дерет и не горит. Притерпелся. А может, боль отошла потому, что порезанные и исколотые места забились пылью, замуровались, остановив кровотечение. Вспомнил вдруг, как когда-то, в детстве, сбедив палец, я присыпал ранку землей или золой, и она быстро прикрывалась корочкой, засыхала и заживала. Как бы там ни было, но я уже позабыл о том, что ноги мои поранены, и, обогнав всех, все ускорял и ускорял шаг, подстегивая моих спутников. Само собой получалось, что увлекаю их личным примером, как и положено комиссару.
А что ожидало нас впереди, никто не знал. Никто не знал, а думали о том все.
18
Может быть, нам следовало бы укрыться в каком-нибудь овражке, заросшем кустарником, дождаться ночи и потом уж, под ее покровом, продолжать движение: днем немецкие самолеты, будучи полными хозяевами в небе, бомбили и расстреливали не только скопления наших войск, но гонялись и за малыми группами и даже за одиночками, вырвавшимися из балки, где продолжалась мясорубка, и рассыпавшимися по степи. «Где же наши-то истребители, знаменитые „ишачки“, где они? – спрашивали мы сами себя и не находили ответа. – Неужели ни
Очень скоро самолеты исчезли из наших глаз, растворились у горизонта в зябком мареве. Но «мессершмитта» мы увидели вновь, когда он возвращался назад со своей одиночной, «свободной», охоты. И то, что она была успешной для гитлеровского аса, мы убедились через какой-нибудь час горького нашего марша, когда увидели обломки «ишачка» и рядом с ними самого летчика – не его, конечно, самого, а то, что от него осталось: тело было разорвано на куски и раскидано вокруг обломков; ноги, обутые в модные на ту пору сапоги (их мастерили солдаты-умельцы для своих щеголей, молодых лейтенантов, из брезентовых плащ-накидок, ну а для этого бедолаги-модника, не иначе, как его технарь [16]). Глаза мои не могли оторваться от одного сапога, валявшегося отдельно рядом с разрушенной кабиной: из него торчал кровавый обрубок ноги, лишь верхние обнаженные осколки костей белели. Увидели мы и голову летчика – она отлетела далеко вперед и попалась нам на глаза, когда мы, потрясенные этим зрелищем, не сказав ни слова и не глядя друг на друга, поскорее двинулись дальше. Я все же успел заметить, что из-под шлема пилота виднелись нос и глаза, до предела расширенные в предсмертный час да так и застывшие в таком положении, даже слеза, выкатившаяся из одного из них, казалось, не успела засохнуть. Надо было бы попытаться собрать по кусочку этого летчика, возвращавшегося с боевого задания и не вернувшегося из него, собрать, выкопать хотя бы небольшую ямку да и похоронить, но мы не нашли в себе силы, чтобы сделать то, что должны были бы сделать: боязнь самим быть настигнутыми врагом здесь, на открытом поле, подстегивала и гнала нас на восток. Теперь не один я шел в одних голенищах – совершенно босым вышагивал Усман Хальфин. Оставался в сапогах Гужавин и только потому, что сапоги у него были трофейные, немецкие, сшитые из толстенной воловьей кожи, окованные железом и на каблуках, и на носах. Где и когда он их раздобыл, никто, кроме него, не знал. Гужавии несколько раз предлагал их поочередно то мне, то Хальфину, но мы отказывались. В конце концов он решил уравнять себя со всеми остальными: снял сапоги. Сделать это было проще простого – достаточно тряхнуть ногой, и сапог с широченным раструбом голенища улетит далеко в сторону. Сержант, конечно же, не бросил эти мастодонты, попиравшие чужую для них землю на протяжении нескольких тысяч верст, а засунул в свои большой вещевой мешок, подумавши: «Еще пригодятся».
– А я думал, что ты их выкинешь к чертовой матери, – мрачно пробормотал Николай Светличный. Испеченный солнцем, до крайности истощавший, он совсем уж походил на мумию, а миномет свой никому не передавал, катил и катил его сам, как бы назло всем остальным. Если кто-то, сжалившись над ним, пытался подхватить другой конец рукоятки, Светличный резким движением плеча отталкивал непрошеного помощника, буркнув: «Обойдусь без тебя». Отчего он был таким злым, никто из нас понять не мог, пока он сам не объяснил, сказав: «Вот все вы тут болтаете о том о сем, и никто не вспомнил ни о Николае Фокине, ни о Кольке Сараеве, ни о Степане Романове, ни о младших наших лейтенантах Дмитрии Зотове и Михаиле Лобанове и обо всех других... эх, вы!» – лицо его еще больше потемнело, вроде бы обуглилось.
– Помним, помним и мы о них. Не ты один! – рассердился Гужавин.
А я, видя, что Светличный вот-вот упадет и тогда уж не встанет, вырвал коляску из его рук и передал другому минометчику, а самому ворчуну приказал переобуться, для чего пришлось задержать и всех остальных.
– Зачем это? – мрачно сказал Николай.
– Снимай, снимай свою кирзу!
Светличный присел, взялся было за сапог, но сладить с ним не сумел: сил для этого уже не осталось. Виновато улыбнулся, развел беспомощно руками: видите, мол, какой я? Что хотите, то и делайте со мной. Зачем остановили?
Несколько минометчиков одновременно наклонились над Светличным, начали стаскивать сапоги, но они не поддавались.
Ребята дергали, подхвативши каблуки, но лишь причиняли несчастному страшенную боль. Сжавши зубы, Светличный молчал, терпел. Но когда и терпение истощилось, взмолился:
– Да потише же вы, черти!.. Мочи моей нету... Потише, братцы...
«Братцы» выпрямились, размышляя: «Как же теперь быть?» Кого-то осенило:
– Давайте голенища разрежем! – и, не дожидаясь согласия, извлек из чехла, висевшего у него на ремне, финку.
Но и с разрезанными голенищами сапоги не вдруг поддались: они будто присягнули своему владельцу ни за что не расставаться с его ногами. Заметя, что товарищи уже не решатся еще раз причинить ему боль, Светличный сделал над собой страшное усилие и со стоном, с жуткой матерщиной стащил упрямую обувку. И тут все ахнули: измочаленные портянки окровавились так, что их можно было бы выжимать, – да это были уже не портянки, а куски разорванной в клочья материи; часть лоскутков прилипла к голенищам изнутри и осталась там, прихвативши с собою и кусочки человеческой кожи – это, наверное, уж тогда, когда ребята усердствовали в своей попытке снять проклятые сапоги. Не легче было отлепить остатки портянок от пальцев: они, эти остатки, не прилипли, а вроде бы прикипели, клейкая кровь присохла, как бы сцементировала их. Можно было бы, конечно, смочить их водой, но фляги были пусты, ни в одной из них не оказалось даже самой малой капли. И вообще, лучше бы не произносить вслух это слово: «вода». Я видел, как у всех, точно по команде, заработали языки, отчаянно облизывая запекшиеся, растрескавшиеся до крови губы.