Мой взгляд на литературу
Шрифт:
Борхес по сути делает исключительно то, что сам говорит о вымышленных философах своего Тлёна (что в философии ищут не истины, а удивление). Он не занимается фантастической философией, потому что средства ее представления являются не средствами чисто дискурсивными, а одноразовыми объектами, которыми пользуется, в их предметности, «нормальная» литература. Чтобы завершить этот вывод: названная здесь мною группа рассказов Борхеса вызывает вопрос, что, собственно говоря, отличает онтологию фиктивную(т.е. такую, которая никогда не берется всерьез) от онтологии действительной(«исторически проверенной»). Ответ на этот вопрос довольно шокирующий, ибо он звучит так: по сути дела, между ними нетвообще никакого принципиального различия. Это означает, что вопросы эти считаются абсолютно тривиальными: это те философско-онтологические идеи отдельных мыслителей, которые человечество накопило позже в своих сокровищницах исторической мысли, и в которых потому признается(как в серьезных попытках интерпретации и понятия мира заодно), таким образом, эти идеи являются нашей религией и нашей философией [545] . Те же идеи, которые не имеют такого происхождения, не имеют доказательства такой ассимиляциив действительном историческом процессе событий в прошлом, являются «фиктивной» структурой, созданной по собственной инициативе, «лично придуманной» и только потомуне принимаются никогда всерьез (даже если значительны, разумны) как толкование мира и бытия. С учетом сказанного эти рассказы нельзя опровергнуть, даже подходя к ним абсолютно серьезно. Потому что, чтобы их опровергнуть, недостаточно показать их абсурдные выводы. Чтобы их опровергнуть, следовало бы, собственно говоря, подвергнуть
545
Если бы, например, не было никогда человека по фамилии Шопенгауэр и если бы Борхес представил нам онтологическую доктрину «мира как воли», мы никогда бы не приняли это серьезно как философскую систему, а только как пример «фантастической философии». А лишенная признания философов, она автоматически становится фантастической литературой. – Примеч. автора.
Я не уверен, согласился ли бы Борхес с моей интерпретацией своего творчества. Я даже опасаюсь, что свои лучшие истории он не писал с такой большой серьезностью (разумеется, в семантической глубине, не на комично-парадоксально-абсурдной поверхности!), как я его в этом подозреваю. Другими словами, я допускаю, что «лично» Борхес остался вне беллетристической аргументации. Мое подозрение основано на знакомстве со всеми его рассказами. Начиная о них говорить, я перехожу теперь ко второй, проблематичной стороне его творчества. Оно мне полностью представляется как универсум литературных фактов, где то, что второстепенно и повторяется просто через свое присутствие, свое соседство, ослабляет и дезавуирует, разоблачая структурно, то, что главное. В самых лучших рассказах Борхеса собраны интеллектуальные озарения, которые не теряют своей силы даже после неизвестно какого по счету прочтения. Если в целом, то впечатление от них ослабевает только тогда, когда все рассказы читаются на одном дыхании. Только тогда открываются механизмы их возникновения, которые там действуют, и такого рода разоблачение всегда небезопасно, иногда даже фатально для создателя – когда мы можем уловитьинвариантную, окончательную структуру, алгоритм его творческой силы. Добрый Бог для нас является абсолютной тайной, прежде всего по той причине, что в принципе для нас невозможно, и останется таким навсегда, понимание (это значит однозначное воспроизведение) структуры его акта создания. С формальной точки зрения, творческий метод Х.Л. Борхеса прост. Его можно бы назвать unitas oppositorum [546] , единством исключающихся противоположностей. Вещи, якобы разделенные навечно, не поддающиеся соединению, сливаются на наших глазах в единое целое; причем это не создает хаоса для логики. Процесс такого элегантного и точно осуществленного объединения создает структурную матрицу почти всех новелл Борхеса. Ортодокс и еретик (в «Богословах»), Иуда и Христос (в «Трех версиях предательства Иуды»), преданный и предатель (в «Теме предателя и героя»), хаос и гармония (в «Лотерее в Вавилоне»), деталь и Вселенная (в «Алефе»), благородная личность и чудовище (в «Доме Астериона»), добро и зло (в «Deutsches Requiem»), то, что одноразовое, и то, что возможно повторить (в «Пьере Менаре, авторе „Дон Кихота“) и т.д. являются Единым.
546
единство противоположностей (лат.).
Ведущаяся литературно игра с этими граничными условиями всегда начинается там, где противоположности отталкиваютсясо свойственной им полной силой, а заканчивается тогда, когда начинается процесс их объединения. В том, однако, что речь постоянно идет об одном и том же синтаксическом процессе (механизме), т.е. о конверсии (или теснейшим образом связанной с ней инверсией), кроется тривиальная слабость всего сочинения. Всемогущий был достаточно мудрым, чтобы никогда не повторятьсятаким образом. Нам, литераторам, его преемникам, его теням и ученикам, тоже нельзя этого делать. Извлеченная здесь из прозаических произведений Борхеса скелетная, парадигматическая структура использованных им трансформаций приносит порой – но тоже очень редко! – необыкновенные результаты, как я пытался это доказать. Однако она постоянно присутствует в одной и той же форме, и ее нетрудно отыскать, однажды ее соответствующе оценив и распознав. Это повторение, несущее в себе элемент чего-то абсолютно неумышленно комичного, является самой скрытой и самой общей слабостью всего прозаического творчества Борхеса. Ибо как сказал уже старый Густав Ле Бон в своем сочинении о юморе, все механическое мы объясняем заранее, что приводит к тому, что из событий уходит вся необыкновенность и непредвиденность. Поэтому нетрудно предсказать будущее чисто механического феномена. В своей наибольшей глубине структурная топология произведения Борхеса признается из-за этого родственной всем механистически-детерминистическим жанрами, а значит и детективному роману, потому что он всегда определенным способом воплощает формулу детерминизма Лапласа.
Причину «механической» болезни этого творчества я объяснил бы следующим образом. С начала своей писательской деятельности Борхес испытывал недостаток в свободном и богатом воображении [547] . Сначала он был библиотекарем и остался им до конца, хотя и в его наиболее гениальном воплощении. И это потому, что в библиотеках он должен был искать источники вдохновения; при этом он ограничивался исключительно культурно-мифологическими источниками. Речь идет о глубоких, разнообразных, богатых источниках, которые являются целыми мифологическими идейными сокровищницами в истории человечества. Но эти источники исчезают в нашу эпоху, если речь идет о их силе для объяснения и интерпретации развивающегося далее мира. Борхес со своей парадигматикой и даже со своими высочайшими достижениями находится в конце нисходящей кривой, высшая точка которой – в давно минувшем периоде. Поэтому он вынужден игратьтем, что у наших предков принадлежало к сакральной сфере, вызывало уважение, принималось за возвышенное и таинственное. Поэтому только в единичных исключительных случаях ему удается всерьез продолжить эту игру. Только иногда удается ему выбраться из своего обусловленного парадигматически-культурного заключения, каким в крайнем противоречии к задуманной свободе созидания является его ограничение. Он один из великих, однако одновременно он эпигон. Он, быть может в последний раз, сделал так, что на короткое время вспыхнули, воскресли сокровища, пожертвованные нам прошлым. Однако ему не удалось оживить их надолго. Не потому, что он не смог этого сделать, попросту такого рода заутреня по прошлому в нашем веке, как я считаю, немыслима. Его творчество в своей полноте, независимо от того, насколько оно достойно восхищения, находится на противоположном полюсе нашей судьбы. Судьбу эту не сумеет связать с творчеством Борхеса в «операции соединения» даже великий мастер логически безупречного парадокса. Он открыл нам такой рай и такой ад, которые навеки останутся закрыты для человека. Поэтому мы строим себе новые, более богатые и более ужасные – об этих, однако, ничего не знают книги Борхеса.
547
Делать выводы об этом можно из того, что он многократно перерабатывал чужой материал. Этой стороны его творчества я не буду касаться, ибо нет ничего более ошибочного в критике, чем заниматься мелкими сторонами труда писателя только для того, чтобы доказать их ничтожность. Впрочем, бесспорный факт, что мировая литература переполнена такого рода прозой – что можно сказать также о рассказах из сборника «Всемирная история низости», особенно об использованных там стилистических средствах, вычурный характер которых Борхес подчеркнул в предисловии. Уже само неизмеримое число таких упражнений отбирает у каждого произведения, которое может защищать свою индивидуальность только обращаясь к стилистическим средствам, всякую оригинальность. Однако, поскольку писательские работы в тем большей степени становятся литературным произведением, чем больше их оригинальность в сопоставлении своих особенностей со всеми другими литературным произведениями, то этот род беллетристики, который только увеличивает собрание уже существующих текстов последующими, похожими на них, можно сравнить с увеличением моря путем доливания в него воды, т.е. это работа, сродни скорее воспроизведению, ремеслу, чем творческому процессу. Очевидно, что девяносто пять процентов всех пишущих – ремесленники: однако историческое движение и исторические изменения литературы несут изобретатели, еретики, провидцы, нонконформисты,
Мой Милош
Перевод Язневича В.И.
I
Долголетие [548] не является личной заслугой; это вопрос наследственности, генов. Заслугой может быть только то, что совершается в отведенном нам времени. Постоянство напряжения поэтической души Милоша изумительно, и это отличает его, например, от Мицкевича. Мицкевич имел несколько поэтических извержений, а позже замолчал, как потухший вулкан. Творчество Милоша все время открыто, он остается в расцвете духовных сил.
548
Mоj Milosz, 2001; Spoiwo, 2004
Текст написан к девяностолетию со дня рождения Чеслава Милоша (род. 30.06.1911 г.). В том же году, уже к восьмидесятилетию Станислава Лема (род. 12.09.1921 г.), Чеслав Милош написал эпиграмму:
Пока приблизишься к Лему
измучает тебя волнение.
Такие науки осилил умом —
с ним чувствую себя юнцом.
Вызывает сомнение, что он реальный,
возможно, Лем – виртуальный.
Ведь от людей он укрылся
в произведений своих лабиринте.
Когда-то мне казалось, что «Три зимы» и «Спасение», а затем американский период с «Видениями на берегах залива Сан-Франциско» – это уже пик его писательских возможностей [549] . Но нет – ведь «Это» [550] является настоящим событием. Прежде я не смел обращаться к Милошу, но после прочтения «Это» не мог удержаться, чтобы не написать ему письмо. Я недавно подумал, что как и орден «Virtuti Militari», так и Нобелевская премия должна иметь три класса. Милош для меня Нобелевский лауреат первого класса [551] .
549
Рассуждения Станислава Лема об этом периоде творчества Чеслава Милоша см. в книге «Так говорил... ЛЕМ». – М.: АСТ: АСТ МОСКВА: ХРАНИТЕЛЬ, 2006 («Philosophy» (2 изд.) и «с/с Лем»), с. 232 – 239 и др.
550
«Czeslaw Milosz. To». – Krakоw: Znak, 2000. Имеется перевод книги на русский язык: «Чеслав Милош. Это». – М.: ОГИ, 2003, 204 с. (Bilingua) – двуязычное издание.
551
В 1980 году, сразу же после известия о присуждении Ч. Милошу Нобелевской премии, краковскому изданию «Gazeta poludniowa» для подборки высказываний известных людей на тему «Место Милоша в польской культуре» С. Лем сказал: «Его творчество монолитно. До войны он был из тех немногих, кто предчувствовал надвигающуюся катастрофу и высказывался об этом, сегодня же его поэзия переполнена беспокойством о судьбах мира. В этом смысле Милош является поэтом неравнодушным, неравнодушным к философским и моральным проблемам современности. Как следствие, его творчество является продолжением романтизма, в лирике Милоша живет дух наших великих поэтов-пророков. Меня не удивило известие, что именно Чеславу Милошу присуждена Нобелевская премия в области литературы. Желаю, чтобы его произведения нашли многочисленных читателей».
Достижения и фигуру Милоша я охотно рассмотрел бы на историческом фоне. В нашей части Европы было большим несчастьем быть талантливым поэтом. Чем более кто-то был наделенным талантом, тем трудней ему было жить. Талант, как злорадно говорится, это то, что мучает человека, некая похожая на компас или магнит ведущая сила, которая приказывает говорить и писать то, что исходит из глубины души, а не слушать различных распорядителей.
В Польше поэты редко попадали в тюрьму, в то время как в России или в Украине это было правилом, а в 1930 – 1940-е годы за поэзию гибли; недаром украинцы патетично говорят о «расстрелянном возрождении» [552] . В последнее время я много читал об ужасной жизни Ахматовой. Ее ученик Бродский, поэт doctus [553] , попал в ссылку, хотя времена были уже не такие строгие. В общем можно сказать, что в Советском Союзе не было не только выдающегося поэта, но и биолога или конструктора ракет, который бы не прошел через горнило страшных страданий и мук. Столь страшного давления у нас не было: вероятно потому, что мы были только вассалами, протекторатом империи.
552
В оригинале по-украински латиницей: «rozstrilannym widrodzenniu».
553
ученый (лат.).
До войны из-за моего младого возраста я не знал стихотворений Милоша, впрочем, период его наибольшего расцвета в значительной мере совпал с периодом немецкой оккупации. После войны Милош остался в стране – тогда еще это не была ПНР, – что наверняка было связано с фактом, что он всегда был резко настроен против правой, народно-демократической формации. Когда он оказался за границей в качестве дипломата Народной Польши, а позже выбрал эмиграцию, началась борьба, его атаковали и справа, и слева. Единственным местом, где он мог преклонить голову, был дом «Культуры» [554] в Мезон-Лаффит, позже многие годы он мог публиковаться только у Гедройца, который стал настоящей спасительной гаванью для очень большого числа достойных людей.
554
Издававшийся Ежи Гедройцем в 1947 – 2000 гг. в пригороде Парижа польский ежемесячный общественно-политический журнал «Kultura» антикоммунистической направленности. Под псевдонимами Chochol (Хохол, в 1970-е годы) и P. Znawca (П. Знаток, в 1980-е годы) в нем публиковался и Станислав Лем.
Милош имел тогда два ложных, но сильно и мучительно укоренившихся убеждения: во-первых, он поверил в гранитную, несокрушимую мощь советского Востока, во-вторых же считал, что, покидая Польшу и разрывая контакт с живым языком, он сам убивает свою поэзию. К счастью, и первое, и второе оказалось неверным. Считая, что молох советской стальной мощи никоим образом нельзя разрушить, он не хотел, однако, стать ни его пленником, ни приверженцем. Первым его публичным выступлением после выбора эмиграции была статья «Нет» в журнале «Kultura», что свидетельствовало о твердой отчаянной непреклонности. Некоторые его вещи, написанные в прозе, иногда – словно на скорую руку, как «Принятие власти», также непосредственно касались политики, особенно «Порабощенный разум». Он написал также несколько стихотворений, назовем их итоговыми, таких как «Поэт помнит», но не они определяют его главную поэтическую направленность [555] . В этом Милош не похож на наше правое крыло, которое как омела паразитически черпает силы в минувших сорокалетних коммунистических муках; если бы нельзя было пинать давно умершего коммунистического дракона, немного бы ему осталось.
555
В 1997 году по просьбе журнала «Kwartalnik Artystyczny» Станислав Лем назвал три важнейших стихотворения в польской литературе XX века: «Называю три стихотворения, методом тяп-ляп выбранных из мешанины, которой наполнена моя память. Порядок, в котором их называю, совершенно случаен и не имеет какого-либо значения. Это следующие тексты: Чеслав Милош, „Джонатану Свифту“; Константы Ильдефонс Галчинский, „Путешествие в счастливую Аравию“; Болеслав Лесьмян, „Гад“... Стихи, которыми Милош обращается к Свифту, являются как бы констатацией моего отношения к миру».
Ведь поэт переживал минуты обыкновенной человеческой слабости и отчаяния, казалось, терял веру и надежду. Об эпохе упреков эмиграцией во время своего пребывания в Париже он, однако, мало высказывался, в то время как Солженицын в последних номерах «Нового мира» широко пишет об обвале подлости, которая его сопровождала не только в Советской России, но и потом, когда он жил уже в Вермонте. С одной стороны к нему тянулись советские щупальца, с другой – эмиграция ставила ему в вину то и это, и все пытались пить из него кровь.