Моя другая жизнь
Шрифт:
Бан-Бан достала бумажные тарелки и салфетки. Уичи раскрыла коробки с пиццей. Мандо проковылял к одному из кресел, залез в него, как собака в конуру, и свернулся калачиком. Бинго забрался к нему и тоже устроился спать. Блэйн оторвал два куска пиццы и ел, расхаживая по комнате и что-то бормоча.
Я сидел за кухонным столом с Уичи и Бан-Бан, пытаясь разобраться, кто из них меня больше привлекает. Физически. Уичи с ее желтоватой кожей и татуировкой на тонких руках или пышущая здоровьем Бан-Бан с серьгой на языке. Пожалуй, Уичи. Она выглядела как-то болезненно, быть может просто от плохого освещения,
— Так где ж вы тут спите? — спросил я Уичи.
— Вот тут и спим, — ответила Бан-Бан, чуть категоричнее, чем надо было, словно желая пресечь дальнейшие вопросы.
— Я на диване, — сказал Блэйн, прихватив еще кусок пиццы.
— Не капай! — прикрикнула Бан-Бан.
Это Блэйн промахнулся по своему ломтю и плеснул соус на ковер. Ковер уже такой, что еще одно пятно мало что изменит; но просто трогательно, как она орет на этого малого.
— Моя мамаша из тех, что «Где ты была?».
У них у всех была эта манера вдруг начинать рассказывать что-то безо всякого вступления, с середины или откуда попало, без какой бы то ни было связи с чем бы то ни было, так что уследить не представлялось возможным, если не прислушиваться изо всех сил.
— Все это дерьмо насчет который-час-уже-вон-как-поздно, — продолжала Уичи. — На самом-то деле она меня про парней спрашивала. Мол, как я с ними и все такое. Она не говорила «секс», но как раз про это и выспрашивала. Она ж не знала, что я и по две-три дозы занюхивала. Прихожу домой под кайфом, ну совсем никакая, а она мне: «Так что это за малый, что ты на свиданки бегаешь?». А я ей: «Свиданки? Это ты про то, что я поддатая?» А она меня посадит в карты играть — вист там и всякое такое дерьмо — и смотрит, пьяная я или нет, а я-то никогда пьяная не была, а она только про одно все волновалась как бы трахает меня кто или нет.
Бан-Бан расхохоталась дьявольски; это не веселье было, а какой-то намек.
— Я тогда здорово подсела.
— Не хочу об этом слышать, — перебил Блэйн.
— И просто перестала домой приходить. А когда мамаша съехала к Ленни — тогда вернулась. А он полицейский. Забавно, правда?
Мне было хорошо там, на этой кухне, с этими людьми, принявшими меня без единого вопроса. Я сказал:
— Знаете, просто поразительно. Как подумаю, что я вырос в этом городе, а потом уехал — и ни одной души не осталось знакомой. Но вот пару часов назад на лыжах по вырубке ходил, а сейчас сижу, ем с вами эту пиццу и чувствую себя так, будто я дома.
Блэйн пробурчал что-то нечленораздельное, Бан-Бан высморкалась в бумажную салфетку.
— Так как же с фильмами? — спросила Уичи. — Мне их завтра сдавать.
Я расслабился в кресле, вытянув ноги. Было чуть зябко от усталости после лыж, а во рту вкус пиццы и пива, и обволакивало тепло этой комнаты. В другом кресле постанывал Мандо, Блэйн возбужденно расхаживал взад-вперед, а Бан-Бан и Уичи сидели на диване. Бок о бок, словно родители среди больших неуклюжих детей.
Глаза слипались; я настолько устал, что не было сил даже рот закрыть. Я смутно сознавал это, потому что шумы из фильма — взрывы, выстрелы, даже голоса — ощущались дрожью на языке. А от люстры шло тепло, лицо грело.
— Он спит, — сказал кто-то.
Я
2
Просыпаться по утрам — для меня всегда шок. Не только потому, что выпадаешь из другой жизни — из сновидений, — но и потому, что приходится вставать и начинать еще один день. До чего странно: все это тянется уже пятьдесят лет, а я до сих пор никак не привыкну. Но в то утро было даже хуже обычного, и я почему-то чувствовал, что это — один из самых тяжких моментов в моей жизни.
Было темно; темнота пахла пылью и несвежей едой. Заплесневевший ковер источал такую вонь застарелого табачного дыма, что от одного воздуха хотелось почесаться. Даже в темноте было ясно, какая тут грязь вокруг. Где я? Я лежал не шевелясь, как настороженный зверь, пока окно не приобрело четкую форму в холодном, сером свете. Я понятия не имел, где нахожусь; потом увидел порванную книжку комиксов на журнальном столике и испугался. Все, что я мог бы разглядеть за окном, было размыто густой пеленой пурги.
Иной раз снегопад вызывает такое ощущение, будто вы похоронены заживо. Но тот снег, та тишина, та сумеречная атмосфера — они помогли мне, смягчив шок пробуждения, особенно сильный в то утро. Я лежал, неуклюже скорчившись в кресле, в совершенно незнакомой комнате, под портретами каких-то обиженных кошек и скорбных собак; на диване был еще кто-то; и еще один в другом кресле, напротив меня, закрывший голову рукой. Приглушенный шум машин с заснеженной улицы говорил, что снаружи что-то происходит, несмотря на буран; наша комната жужжала от гула колес, а оконные стекла дрожали в усохшейся замазке.
Ага, понял, вспомнил. Я здесь один; проснулся среди чужих людей в убогой квартире, этот темный народ меня не знает. Снегопад немного улучшил ситуацию, переведя ее в черно-белую гамму и даже придав ей какую-то драматичность. Мутный свет успокаивал, хоть это было скверное место, где никто меня не знал и никому дела не было до того, жив я еще или умер. Я подумал: вот я и вернулся домой. И вспомнил строчку из «Черной весны», которой Генри Миллер подтолкнул меня когда-то уехать из Медфорда: О голый мир, скользкий, тошнотворный, изжеванный в мерзкие лохмотья! Под какой луной лежишь ты, холодно сверкая отраженным светом?
При мысли о том, что наговорил вчера вечером, я съежился от страха; но потом проиграл все заново, увидел их лица — и вспомнил, что они меня даже не слышали. Даже глухие как-нибудь отреагировали бы, присмотрелись пристально, постарались по губам прочитать. А эти были абсолютно безразличны, тупы, эгоистичны. И я был благодарен им за то, что им все равно; за то, что они ничего из рассказанного мной не помнят.
Четверть восьмого. Я провел в этой квартире девять часов и двадцать минут. Я съел здесь два с половиной куска пиццы и выпил три пива. Я потратил на них двадцать два доллара. На длинной стороне журнального столика перед диваном восемнадцать медных гвоздей с узорной шляпкой, а на торце десять; значит, всего должно быть пятьдесят шесть.