Моя судьба. История Любви
Шрифт:
Он вставал по ночам, поднимался к нам по лестнице, чтобы посмотреть, не раскрылся ли кто из детей, и осторожно поправлял одеяло.
Родители никогда не поднимали на нас руки. Мы так и не узнали, что такое оплеухи и шлепки. Наказанием служили такие слова:
— Ты меня очень, очень огорчаешь, дочка. Теперь я тебе больше не могу доверять.
И после этого долгие часы на меня не смотрели, со мной не разговаривали, как будто меня тут вовсе не было. Это надрывало душу. Становилось гораздо страшнее, чем когда бабуля пугала нас букой. Такие угрозы годились только для малышей. А я тем временем как-то
Мое первое горестное воспоминание о школе связано с уроками чистописания. А я ведь так старалась! Наглядевшись на то, как тщательно дедушка и папа трудились в своей мастерской, высекая надгробные надписи, я столь же тщательно выводила буквы в своей тетради…
Учительница остановилась у меня за спиной, и я вдруг услышала ее резкий голос:
— Мирей!… Левой рукой не пишут!
Я с удивлением уставилась на нее. Я же так старалась, даже от старания все губы искусала. Буквы у меня получились такие красивые. Но я от рождения была левшой. Как Мари-Франс и Режана (как впоследствии будут левшами один из близнецов Ги — другой близнец пишет правой рукой, — как Роже и двенадцатый ребенок в нашей семье, Жан-Филипп).
— Протяни ко мне руки, — потребовала учительница.
Я доверчиво протянула руку. И хлоп! Она стукнула меня линейкой. В дальнейшем я всегда была настороже и старалась подальше упрятать пальцы, но она все равно добиралась до них и все больнее с каждым разом била меня линейкой по левой руке.
— До чего ж ты упряма! Пиши правой рукой!
Я бы и рада была, но ничего не получалось. Как только я брала карандаш в правую руку, он переставал меня слушаться и, как я ни старалась, вместо букв получались неразборчивые закорючки. Учительница не понимала, что я ничего не могу поделать, и невзлюбила меня. Над моим ухом то и дело раздавался ее визгливый голос: «Пиши правой рукой! Правой рукой! До чего ж ты упряма!» И вслед за этим — удар линейкой.
В конце концов, я кое-как научилась писать правой рукой; а моя левая рука частенько бывала в синяках. Ох уж эти удары линейкой! Я до сих пор недоумеваю: ведь главное уметь писать, не все ли равно, какой рукой?
И с той поры я сделалась слегка косноязычной. Возможно, стараясь изо всех сил писать не левой рукой, а правой, я стала то и дело оговариваться. В моей речи согласные звуки менялись местами, переходя справа налево, и наоборот. Например, улицу Букрери я называла улицей Буркери, а вместо Сент-Агриколь говорила Сенг-Атриколь.
Полностью я от этого до сих пор не избавилась. Даже теперь я, случается, запинаюсь, произнося некоторые слова. И если пишу правой, как того хотела учительница, то ем и шью левой.
Мое косноязычие немало забавляло подружек, но меня оно тревожило с каждым днем все сильнее. Я словно гналась за слетавшими с моего языка словами, пытаясь их поймать (я спотыкалась на словах, как другие спотыкаются у порога). Поэтому, читая вслух, я все время запиналась. И учительница решила: раз я невнимательна на уроках.
Мама, конечно, догадывалась, что у меня возникли какие-то трудности, но у нее хватало и своих. Мы жили в тесноте, и потому я знала о ее затруднениях.
Я не раз слыхала, как она говорит:
— Приходила домовладелица. Я отдала ей 500 франков за жилье. И теперь ломаю голову, как дотянуть до конца недели.
В другой раз она жаловалась:
— Нужно купить пару башмаков, но если даже наскрести все, что есть в доме, то…
А иногда я слышала:
— Нет, и в этом месяце не удастся свести концы с концами.
У меня перед глазами встает небольшая комната на первом этаже, которая служила то кухней, то столовой, то спальней (перед тем как лечь спать, мои родители отодвигали стол к стене и раскладывали диван-кровать… При этом важно было не забыть опустить ножки, иначе ложе опрокидывалось и тот, кто ложился первый, оказывался под столом. То-то было смеху!); мама сидит и чистит картошку, вечереет, с работы приходит отец. Он говорит: «Сегодня я опять не мог купить мяса.» — «Бедный ты мой Роже, — отвечает мама, — я огорчена больше всего, потому что ты не поешь как следует.» Уж она-то хорошо знала, какой у него тяжелый труд! Во всякое время года — ив холод, и в сильную жару — камень нелегко поддается. Нужно немало сил. К тому же мама постоянно боялась, как бы отец снова не заболел.
Питались мы по преимуществу чечевицей и горохом, но ведь их приходилось покупать. Я часто слышала, как мама спрашивала у бакалейщицы, не отпустит ли та продукты в долг.
— Ну конечно, госпожа Матье, я знаю, что за вами не пропадет, так как у вашего мужа долгих простоев не бывает! Люди-то постоянно умирают, не правда ли?
Картошка, чечевица, черствый хлеб и чесночная похлебка — вот что мы обычно ели. Но мы чувствовали себя счастливыми, потому что были все вместе.
В доме всегда находили лишнюю тарелку для того, кто был еще беднее нас. Зимой время от времени раздавался стук в дверь.
— А, это Шарло! — говорил папа. И, в самом деле, это был Шарло.
Я так и не узнала его настоящего имени. Нет, он совсем не походил на Чарли Чаплина. Правда, как и тот, был бродягой, и все свои пожитки возил в старой детской коляске. Его красивую голову патриарха еще больше украшала длинная борода, он ходил в потрепанном берете и не расставался с большим зонтом, который уже давно потерял свою первоначальную форму.
— Заходи, согреешься немного, — приглашал его отец.
Старик усаживался возле печки, и мама подавала ему тарелку супа. Иногда он приносил с собой консервную банку: она заменяла ему котелок.
— Возьмите это с собой, — говорила мама, набивая ее чечевицей или горохом.
— Почему он к нам приходит, мама? — спрашивала я потом. — Разве у него нет своего дома?
— Нет, у него есть крыша над головой. Но лучше бы у него, бедняги, вовсе крова не было. Его обобрал родной брат, все у него отнял. У Шарло прежде были деньги и земля своя была, а теперь у этого горемыки ничего не осталось.